С трудом вытолкнув наружу тяжелую дверь, Таня вывалилась на улицу.
Зимушка-зима, вся в белом, кружевном, ломилась в город, как припозднившийся алкоголик в чужую жилплощадь. Ей мало было загородных просторов, всех этих полей, лесов и рябиновых угодий, послушно леденевших от единого ее дыхания. Зима вела себя, словно клюкальщик старой школы: к его услугам весь двор, а он упрямо лезет в подъезд, бодает нетрезвым чердаком кодовый замок, не одолевает, отступает, разбегается, чтобы сходу… но нет, внезапно слабеет, присаживается под балконом, заводит похабную песнь, сначала тихо, потом все громче, громче, взбодрясь, вскакивает, грядет вдоль стены художественным плясом, ревет, шатается и окончательно падает, чтобы утром нашли его посиневшим, холодным, с последним «ура!» на синих губах.
Да, пожалуй, самым точным во всей этой истории было слово «шатается». Зима, войдя в город, пошатывалась, мертвела, теряла уверенность в себе. Здесь ее, побледневшую, хилую, рубили лопатами под размер тротуаров, гнали метлами с дороги, отшвыривали снегоуборщиками к обочинам, здесь она скользила и больно падала на тысячелетней московской плитке.
Эта плитка, несмотря на уверения, была опасна и с каждой зимой делалась все хуже. Мать Тани, выйдя из дома прямо на нее, поскользнулась, треснулась нестойкими мозгами и вместо пламенного Зюганова, данного нам пленумом ЦК КПРФ, влюбилась в Гайдара. Да в какого еще Гайдара – не в покойного Егора Тимуровича и даже не в дедушку его, Аркадия, тоже покойного, а в отца и сына их Тимура, советского депутата и морского контр-адмирала, пошедшего, в конце концов, тем же путем, что и родственники.
Раньше, бывало, люди тоже терпели от мозговых травм, но иначе, по-другому, был порядок, общественный договор. Если, скажем, били по башке кирпичом, то вынь да положь мне больничный, а если падал на голову цветочный горшок, непременно сам собой учился английский язык. Да, так было раньше, а теперь всей радости – Гайдар вместо Зюганова, люби его, люби. Может, конечно, надо было упасть головою еще раз – и тогда был бы английский или, на худой конец, хотя бы японский. А могло и хуже выйти: если с первого раза Гайдара полюбила, то кого со второго – не исключено, что и Кудрина, Алексей Леонидыча или даже еще кого пострашнее.
Сама же Таня упасть боялась и всегда ходила осторожно. И в этот раз тоже вышла тихонько – фиг вам в руки, дорогие политики, не упаду, сами себя любите забесплатно. На улице ей сделалось холодно, темно и пусто. Злой зимний ветер дул, выдувая с улиц остатки жилого духа, делал из города ледяную пустыню. Здесь, в самом центре, уже почти никто не жил, а куда делись люди, не говорили, да никто и не спрашивал.
Впрочем, некоторых выселенцев Таня знала лично.
Мамину подругу тетю Катю выселили еще в девяностые. Квартира у нее была старая, пятикомнатная, потолки – не доплюнешь. Пришли мордовороты, сказали освобождать место добрым людям с деньгами. Тетя Катя взбрыкнула, но даже морду бить не стали – сняли дверь с петель, унесли: заходи, кто хочешь, бери, что хочешь. Тетя Катя была женщина злая, по вечерам калымила сценаристом в одной кинокомпании, но и ее настигла судьба-индейка: калымь – не калымь, а удочки сматывать придется.
Честно сказать, сценаристом ей не нравилось, но платили хорошо. Мама Тани не понимала, за что ее в сценаристы, у нее ведь по сочинениям всегда твердая двойка была. Тетя Катя объясняла, что не те времена: нынче в фильмах нужен живой разговор, чтобы с матом и народными красотами, а не с жабом на отлете.
Но это была работа для денег, для души тетя Катя всцыкивала пьесы.
– Писать – пафосу много, дворянским сортиром пахнет, всцыкивать – самая килька, по-народному, без понтов, – объясняла она. – Это Лев Толстой писать мог, а нынешние только всцыкивают. Сейчас никто не спросит, чего пишешь, только – чего всцыкиваешь? Я, например, пьесу всцыкиваю, а ты бухгалтерский отчет, вот так общими усилиями и победим светлое будущее.
В пьесах тети Кати главными героями были почему-то холодильники, шкафы, электропечки, принтеры и другая оргтехника, которая разговаривала промеж себя на немецком языке.
– Почему на немецком, дура? – спрашивали Катю знакомые режиссеры, которым она носила свои пьесы.
– Потому что холодильник и остальное у нас немецкого производства, что непонятно? – отвечала та.
И некому было открыть ей глаза, что уже давно не немецкого, что говорить надо по-китайски – вот чье это производство на самом деле.
Сейчас мимо Тани по гулкой от холода мостовой вели детсадовскую колонну – на экскурсию, надо думать, или в Театр юного зрителя, хотя какой там театр с утра пораньше, дай бог до цирка дотерпеть. Пушистые круглые цыплята, сжавшись от холода, послушно семенили следом за крикливой воспиталкой. Последним, без пары, брел ангел в белой дутой куртке и шапочке, из-под которой выбивались рыжие даже в предутреннем сумраке кудри, плелся, шаркал ногами… Внезапно ангел увидел Таню, встал, как вкопанный, глядел, не шевелясь. Глаза у него были синие, как звезды, откуда только таких берут, ну, то есть известно откуда – но зачем? От таких вот самая беда барышням, причем не одной, не двум, а всей женской прослойке, всему сословию, любой из тех, кто в зоне досягаемости будет. Таня против воли тоже притормозила, а синеглазый все разглядывал ее, потом вдруг улыбнулся, ткнул пальцем в ее сторону, потом себе в грудь, потом снова в нее и опять в себя.