За окном в очередной раз серел день, потихоньку прибавлявшийся, веявший запоздалой весной, голубыми проталинами, птичьей робкой трелью. Будущее было для всех, и для этого малыша, которого на руках держала солидная кормилица, его припасено на славу. Мать ребенка, княгиня Мария Волконская, казавшаяся нынче, после болезни, с обрезанными до плеч темными волосами и исхудалым лицом, на котором провалами выделялись темно-карие, почти черные глаза, скорее старшей сестрой младенца, этого будущего не видела – ни для себя, ни для сына, появившегося на свет тремя месяцами раньше. Время оборвалось, свернулось в клубок, и его больше не было. Оно исчезло той ночью, когда родился Николино, этот мальчик, ставший единым целым с этой молчаливой бабой, кормилицей, и до сих пор не проявилось.
Сначала во всем была виновата болезнь, причины которой были многообразны и неточны. То ли во время потуг ударила кровь в голову, вызвав лихорадочное состояние, то ли во всем виновата простуда, которую девушка подцепила, оказавшись разгоряченной и весьма вспотевшей в холодной постели, то ли предпосылки и склонности замечались ранее. Как бы то ни было, единственное, что девушка могла помнить – это чернота, неясные голоса, доносившиеся до нее словно из-под толщи воды. Их интонации и тембры были ей знакомы, но она не могла разобрать, о чем они говорили. И нынче с трудом силилась понять, был ли слышен среди них голос мужа, его чуть надорванный баритон, но вспомнить не получалось. Может, и был, а может, и нет, он так и не приехал к ней, оставив ее за три недели до рождения наследника посреди комнаты, у камина, в котором горели какие-то документы и письма – и она смотрела, не отрываясь, как желтоватая бумага постепенно чернела, сворачиваясь вниз, как в последний миг проступали обрывки рукописных фраз или отдельных слов, из которых девушка ничего не могла понять.
Ее вопросы тогда остались неотвеченными. «Пестель арестован», – бросил муж, упоминая своего приятеля и сослуживца, и Мари так не поняла, за что, и какое отношение этот арест имеет к необходимости жечь все бумаги, которые находились в ящиках стола.
Помешав кочергой в камине и рассеянно попрощавшись с ней, даже не подумав приобнять и поцеловать, супруг вышел за дверь и исчез надолго, и кто знает – может быть, и навсегда. Мари не удивилась и не встревожилась – на обе эмоции у нее уже не хватало сил. Ее беременность подходила к концу, – нечаянная беременность, напугавшая ее так, словно она никогда не полагала, что от странного союза с князем Волконским может получиться ребенок, наследник, нечто жизнеспособное и весьма ощутимое. Ни один месяц из девяти не давался ей легко. Сначала – нескончаемая тошнота и слабость, сонливость и бессилие, потом – постоянное ощущение несоразмерности собственного тела, его тяжести и неловкости. Ребенок бился у нее в животе, весьма ощутимо, нетерпеливо желая выйти на волю, она часто вздрагивала в самую неподходящую минуту, и дамы, в присутствии которых это случалось, смотрели на нее сочувственно и словно кстати вспоминали собственные беременности и роды, о которых Мари не то чтобы очень хотела слышать, потому что всякий раз случалась драма, тазы крови, мучения послеродовых горячек, болезненные разрывы, растрескавшиеся соски и воспаленные железы под мышками. Ее собственная мать, прежде помалкивающая об этой стороне природы естества, была в этом смысле хуже остальных, ибо не стеснена рамками деликатности, – каждый из ее шестерых детей, не исключая и саму Мари, был рожден в неимоверных муках, и девушка уже начала чувствовать вину за собственное появление на свет, которое она нынче отчасти искупала собственным состоянием, собственной бледностью и тяжестью, готовившими ее к многочисленным часам боли и крови.
Ребенок, вопреки всему, что рассказывала мать – что дети появляются, когда им хочется, а не строго через девять месяцев после зачатия, повинуясь собственным желаниям и неясным схемам, и часто куда раньше, чем нужно, – не спешил с рождением. Мари сидела тогда у камина, где горели документы ее мужа – как сейчас догадывалась, компрометирующие его и арестованного, которые могли найти преследователи, – и, сложив руки на животе, прислушивалась к себе. Ничего, кроме сосущей тревоги. Ничего, кроме тупого покорства собственной судьбе.
Нынче, освободившись от ноши, выдержав пятнадцать часов мучений и еще много недель непонятной болезни, которая, как считали, расстроила ей нервы, затмила ей способность рассуждать и ясно видеть мир, Мари больше не могла быть покорной.
…Ребенок закряхтел, завозился, и, повинуясь общему инстинкту, княгиня поднялась с кресла, направившись к кроватке, но кормилица уже его перехватила, и ловкими движениями больших огрубелых рук начала распутывать пеленки, одеяльца, приговаривая под нос нечто ласковое. Мари отвернулась, не сказав ни слова. Ее избавили и от хлопот с Николино, которые помогли бы ей забыться и не думать. Все для ее блага – так говорили братья и отец, так говорила grande-mere Катрин, так говорила даже maman, и только Хэлен молчала, как всегда, не осмеливаясь ничего вставить в бурные речи домашних. Кормить Мари все равно не могла— если у нее и приходило молоко, то все пересохло за недели болезни, и что толку было ей возиться с таким малышом, все потребности которого пока сводились к еде и сну? Лучше поручить это крестьянке, которая справляется с таким делом лучше. Которая больше и здоровее. Которая уже родила пятерых своих детей – наверняка без адских мучений, которые положены титулованным дамам, которая и слыхом не слыхивала про родовые горячки и воспаления мозга, которая способна выкормить аристократов, потому что их собственные матери, такие, как Мари, такие как Софья Алексеевна, ее матушка, такие, как ее бабушка Екатерина Васильевна, для того не предназначены, они слишком слабы, хрупки, и молоко их иссякает быстрее, чем потребности новорожденных в пище. Посему эта Гапа или Галя – Мари все время забывала, как звать кормилицу, – отняла у своей барыни все то, чем та могла бы занять себя в ожидании мужа.