– Нет в тебе, Ласточкина, понимания момента, – со вздохом произнес Афанасьев. И глянул так, с укором, что я даже почти усовестилась. Усовестилась бы, может, и совсем, если бы не скрипнувшая дверь.
И человек, в эту дверь вошедший.
– Экая ж… гарная паскудина, – Афанасьев обладал воистину удивительною способностью описывать людей. Точно. Емко. И главное, тихо, ибо Окрестин-Жабовский, назначенный нам начальником, не услышал. А может, услышал, но виду не подал. В конце концов, куда их сиятельству-то да до нас снисходить.
Я подавила вздох.
Гарная.
Вот чего у Гришки не отнять было, так это той самой «гарности».
А что, потомок древнего и славного, пускай и поиздержавшегося рода. Высок. Статен. Осанку держит. На люд простой взирает с легкою насмешкой. И главное, физия такая, что прямо на обложку просится.
Ну или по морде.
– Ласточкина, – меня он все-таки заметил и слегка поморщился. Нет, кто бы другой и не заметил, ибо физию Гришка держать умел. Но я-то его знаю, как облупленного. – Зайдите, будьте любезный.
– И вежливая, – добавил Афанасьев печально.
Еще какая…
Он никогда-то не ругался, Григорий Александрович.
Был мил. Любезен. Очарователен. Настолько очарователен, что шансов у меня не оставалось. Да и не только у меня. В него, почитай, почти весь наш курс был или влюблен или почти. А он пользовался.
Это я теперь умная и понимаю. Тогда же…
Тогда сердце обмирало и ухало куда-то в пятки, когда Гришка брал мою руку. Бережно так. И к губам подносил. И глядел исподлобья с этою своей насмешечкой. Мол, все-то про тебя знаю, все-то вижу.
– Вот… – Афанасьев дождался, когда там, в коридоре, скрипнет дверь, та, которая начальственная. – Я и говорю, что нет в тебе понимания момента! Дала бы ты ему, не переломилась, и ходила бы гоголицею…
Отвечать я не стала.
Проблема не в том, что Гришка ко мне приставал. Нет… проблема как в обратном. То есть, нет, я к нему точно не приставала. И не собираюсь. Не теперь.
– Ладно, иди ужо, я тебе чаечку заварю.
И рукой махнул.
Афанасьев, он добрый. И понимающий. И видят боги, я бы осталась тут с ним, пить крепкий горький чай из старых граненых стаканов, греметь ложечкой по стеклянным стенкам да закусывать свежайшими пирожками, которые Афанасьев брал в булочной на углу. И главное, я тоже туда заглядывала, но на пирожки, чтобы с пылу, с жару, никогда не попадала.
Да, нет во мне чувства момента.
Совсем.
У кабинета высокого начальства, я вытерла вспотевшие руки о юбку. Юбка была форменной, а потому сидела кривовато, как и китель. И чувствовала я себя в этом, как… дерьмово чувствовала.
Не в одежде дело.
И не в двери этой, которая появилась в участке в один день с Гришкой. Её привезли на замену старой, этаким символом перемен.
Ненавижу перемены.
Я буравила взглядом темное, с краснотой, дерево, поблескивавшее лаком.
Стучать…
Хрен тебе.
Рука легла на витую ручку. Гришка всегда любил этакое, необычненькое…
– Доброго дня, – сказала я, переступив порог. И не сдержалась. Хмыкнула. Кабинет тоже преобразился. Старый ковер, протертый местами до дыр, исчез, как и письменный стол, и кресло, и все-то прочее, обычное, знакомое до боли.
Ушли в отставку вместе с Михальским.
Зато появились новые панели, явно из какого-то дорогого дерева. И ковер тоже новый. И стол массивный, видом своим внушающий мысли о том, что сидит за ним человек предостойнейший. А еще важный и серьезный. Пресс-папье. Шкаф для бумаг. Сейф мрачной серой громадиной.
– Доброго, проходите, – Гришка указал на стул. Стул, к слову, тоже был новым.
И даже портрет батюшки-императора, к слову, не печатный, как прежний, а писаный маслом. Ну да, как иначе-то… печатные князьям держать невместно.
– Присаживай… ся, – выдавил он и сам дверь прикрыл.
Правда не до конца.
Я что, я и присела.
И смотрю.
Жду.
На нем форма сидит идеально. Но это не Гришкина заслуга, скорее ныне он может позволить себе личного портного. Бесит. И потому нервно одергиваю китель, который норовит задраться.
И вспоминаю, как штопала ему брюки, которые взяли и разошлись по шву.
И носки тоже штопала.
И…
– Яна… ты извини, пожалуйста, что так получилось…
Надо же.
Прежде он не извинялся. И смотрит так, слегка виновато. Только у меня уже иммунитет на его взгляды. А еще я знаю, что на самом деле никакой вины Гришка не ощущает. Не способен просто-напросто. А вот изобразить, это да, это может.
И вину.
И раскаяние.
И любовь в том числе.
– Да ладно, – говорю, – проехали.
И руки складываю на груди. Потом ловлю себя на том, что жест этот враждебный. Нам так штатный мозголом говорил, когда читал курс по психологической оценке чего-то там. Но руки не отпускаю. И под взглядом Гришкиным не теряюсь.
– Ты всегда была умна…
Почему-то это кажется насмешкой.
Ага. Умна. Как два дурных индейца. Так одна моя знакомая говаривала, и была права всецело. Умная бы… что? Не влюбилась бы? А влюбившись, вовремя бы разобралась, что к чему? И не потратила бы семь лет жизни на это дерьмо…
И теперь бы нашла что сказать. Я же молчу.
– И потому понимаешь, что ситуация сложилась крайне неоднозначная… я надеялся, что твое здесь присутствие… не помешает.
– Кому?
Вздох.
И понятно, кому оно мешает. Незабвенной Машеньке Окрестиной-Жабовской, в девичестве Игнатьевой, нынешней Гришенькиной законной супруге, а заодно уж единственной и горячо любимой доченьке генерала Игнатьева, того самого, который при министрах заседает. И заседая, что характерно, заботится о доченьке.