Когда я встречаю ее на лестнице, она останавливается и с непонятной улыбкой смотрит на меня. Это не улыбка, а ожидание. И я говорю:
– Здравствуйте, Анна Федоровна.
– Здравствуй, Саша, – отвечает она. Я бегу дальше, по привычке пожалев ее про себя. Я привык жалеть старых людей, но делаю это так, что они не замечают. Пусть не замечают, пусть живут как живут. Из моей жалости пальто не сошьешь. Из жалости не сошьешь даже хорошую улыбку.
Анна Федоровна движется дальше, с трудом преодолевая лестницу, а я в это время уже далеко. Мне кажется, что я хожу недостаточно быстро, и я постоянно прибавляю. Куда я спешу? Как бы быстро я ни ходил, за со бой все равно не угнаться. Мне надо на вокзал – и я уже там, еще не войдя в метро.
А Анна Федоровна очень хотела бы иметь такие быстрые ноги, как у меня. Может быть в ее улыбке – или назовем это ожиданием, все равно, – как раз и прячется зависть к моим быстрым ногам. Надо бы мне ценить их, прыгать иногда за веткой тополя, скакать через лужи, просто остановиться и пощупать икры. Хорошие ноги.
Недавно, как я узнал от соседки по квартире, Анне Федоровне в больнице чуть было не отрезали ее левую ногу. Признали гангрену. Меня всегда поражает то, с какой беспечностью стали относиться к человеку в больницах. Может быть, операции стоят слишком дешево? Почему человека режут не там, где нужно? Черствость? Зверство? Нет. Пусто живут сами, а значит – и окружающие пустые люди. А пустой жизни не жалко.
Моя соседка, тоже старуха, одних лет с Анной Федоровной, лет семи десяти с небольшим, посетила ее в больнице и уговорила на ампутацию не ложиться. Не скажу, чтобы она, Елизавета Никитична, была такая уж добренькая. А пошла в больницу и с кем-то там разговаривала по поводу болезни Анны Федоровны. И не такие они подруги, – живут на одной лестничной клетке. А то, что Елизавета Никитична не добренькая, я не зря сказал.
В прошлом году мы с ней не разговаривали полгода. А я человек неплохой, уступчивый. Не верите – можете дальше не читать.
У Анны Федоровны комната в трехкомнатной квартире, а у Елизаветы Никитичны – комната на двоих с дочерью-инвалидом в двухкомнатной. Ели завета Никитична рассуждает на кухне:
– А куда ей без ноги? Всяко можно прожить, если по колено… На деревяшке. Пока молодой, можно и поскакать. А старухе-то как? Она и на двух-то раз в неделю выползает. Нет, без ноги не жизнь. Постой-ка в очереди на культяпке!.. А без очереди никто и не пустит. Куда там! Еще и скажут, что нарочно отрезала, чтоб в очередях не стоять…
Хотя мне кажется, что она первая так скажет, но я киваю головой и слушаю дальше, стоя у раковины. Люблю чистить картошку овощным ножом. Поэтому соседка меня уважает, а мою жену – нет.
– Да и жизнь у нее, у этой Анны Федоровны, глупая, – продолжает Елизавета Никитична. – Глупая жизнь… На что у меня наперекос, а у нее и не придумаешь как… Мой-то с войны не пришел, а ее, слышал?.. А-а, то-то… А ее этого как в тридцать седьмом взяли – так она его и ждала… Ждала и ждала… А чего ждать?.. Я-то своего сначала тоже ждала, а потом бы, знаешь, если бы не Валюшка моя убогонькая, я бы ка кого безногого привела… И фотографию его держит. Ну? Скажешь, что умная?.. Жизнь-то впустую прошла, за хлебом вон к старости некого поп росить… А соседи-то, Зайцевы, так и ждут, чтобы она прописку поменяла… на Волково кладбище… Спят и видят… Их же четверо, считай, и Жорка свою прописал – значит, пять… и будет у них трехкомнатная, а я, выходит, блокадница и с инвалидом, уроненным в роддоме, должна смотреть, как они получают… А тихая, главное, старуха. Лежит и на меня смотрит, – да куда же она без ноги, сам посуди?..
Я отворачиваюсь, мне трудно становится дышать, хотя в своей жизни я слышал разные истории.
Аня вспомнила о себе, взглянув на свои руки. Они лежали на вагон ном столике, полусогнутые в пальцах, ребром на светлом пластике и, дрожа, касались друг друга подушечками. Свежий бледно-розовый лак на ногтях вдруг заинтересовал ее, и она пристально разглядывала следы кисточки. «Мама умерла», – подумала она спокойно.
Все сегодняшнее утро, получив телеграмму, плача, собираясь в до рогу, покупая билет, выехав из Ленинграда и проехав несколько часов, Аня панически боялась этой фразы. Она говорила с кем-то и о чем-то: с кем и о чем она не помнила сейчас. Бывали моменты, когда она забывала, что ей делать дальше. Она минут десять стояла в кассе Московского вокзала и разглядывала железнодорожный билет.
Сейчас она вспомнила себя. Слез не было. Не было горя и боли. Было неприятно пусто, как после болезни.
Аня встала и прошла к проводнику. Проводник сидел в своем купе в сбитой на затылок фуражке и, зевая, смотрел в окно. Его большегубое широкое лицо медленно повернулось – поплыло – к ней. Небольшой интерес тут же потух в его глазах, как только он вспомнил, что он проводник.
– Постель, – тихо сказала Аня, подавая ему рубль.
Он молча разорвал пакет, подал ей неприятно влажное белье и достал с верхней полки одеяло.
Она быстро, очень быстро накрыла матрас простынями и одеялом, всунула подушку в наволочку и, как была, в юбке и блузке, нырнула в темноту.