Бесконечная, унылая, серая равнина, чуть голубеющая вдали, да кое-где темные пятна стоячей воды. Порой – пустоши, и на них неровные черные кострища, а в золе – обрывок газеты, старая тряпка или расплющенная жестянка. Вдали – низкая темная черта, которая ночью словно уходит в землю, но по утрам, едва забрезжит рассвет, появляется снова, на том же месте, на той же высоте. Все едешь и едешь невесть куда, а к вечеру непременно возвращаешься на прежнее место – та же равнина, те же люди вокруг, та же постель и тот же противный черный купол, опрокинутый над головой. Известковый привкус пыли во рту и на губах, песок, забивающийся под ногти, всепроникающая жара и запах скота.
Такой представлялась Великая прерия двум детям, глядевшим на нее из крытого переселенческого фургона, поверх покачивающихся бычьих голов, летом 1852 года. Вот уже две недели она расстилалась перед ними, всегда одинаковая, не удивляя и не докучая своим однообразием. Когда они смотрели на нее, шагая рядом с фургоном, к прежней картине добавлялась упряжка быков – и только. На парусиновой кровле одного из фургонов большими черными буквами было написано: «Вперед, на Калифорнию!», на другом – «Пусти корни или умри», но ни та ни другая надпись вовсе не казалась детям смешной или остроумной. По-видимому, у них не укладывалось в сознании, что мрачные люди, которые порой шагали рядом с фургоном и к вечеру становились все молчаливее и угрюмее, были когда-то способны шутить.
И все же впечатления у детей были не совсем одинаковые. Старшему из них, одиннадцатилетнему мальчику, явно были в диковинку обычаи и уклад жизни, с которыми младшая, семилетняя, девочка, видимо, сроднилась сызмала. Еда была проще и хуже приготовлена, чем та, к которой он привык. В отношениях между людьми царила свобода и бесцеремонность, в домашнем обиходе – простота, граничащая с грубостью, а говорили они так, что порой он не понимал почти ни слова. Спал он не раздеваясь, завернувшись в одеяла; он понимал, что должен сам следить за собой, сам добывать себе воду для умывания и полотенце. Впрочем, мальчик едва ли страдал от этого, его, по молодости лет, занимала лишь новизна. Он с аппетитом ел, крепко спал, и жизнь казалась ему интересной. Лишь иногда грубость спутников или, что еще хуже, их безразличие, которое заставляло его чувствовать свою зависимость от них, пробуждало в нем смутное ощущение какой-то несправедливости, совершенной по отношению к нему, и хотя никто из окружающих об этом не догадывался, да и сам он пытался отмахнуться от этого тягостного чувства, оно все время дремало в его детском сознании.
Его спутники знали, что он сирота, его привел к ним в Сент-Джо[1] какой-то родственник его мачехи с тем, чтобы в Сакраменто мальчика сдали на руки другому родственнику. Так как мачеха даже не пришла с ним проститься, а отправить его поручила своему родственнику, у которого он жил последнее время, в караване решили, что она просто-напросто «сплавила» его, и даже сам мальчик невольно смирился с этой мыслью. Сколько было уплачено за его проезд, он не знал; он помнил только, что ему велели «не болтаться зря». И он охотно помогал всем, хотя порой неумело, как всякий новичок; впрочем, это не означало, что он у них в услужении или чем-либо выделяется среди этих людей, которые все, как один, не гнушались тяжелой работой, и жизнь казалась ему чудесной, как сплошной затянувшийся пикник. К тому же миссис Силсби, мать его маленькой подружки и жена главного караванщика, не делала различия между ним и своей дочерью. Рано состарившаяся, болезненная, измученная заботами, она была просто слишком занята, чтобы уделять дочке больше материнской заботы, и одинаково сердито ворчала на обоих детей.
Задний фургон скрипел, раскачивался и медленно, тяжело катился вперед. Копыта быков, мерно, с глухим стуком ударяя по земле, вздымали по обе стороны колеи маленькие дымчатые облачка пыли. В фургоне дети играли в магазин. Девочка, изображая богатую и привередливую покупательницу, выбирала товар, а мальчик сидел за прилавком, сооруженным из подручных средств, – фургонного сиденья, положенного на бочонок с гвоздями; они называли друг друга то настоящими, то вымышленными именами, как придется, и расплачивались ходкой монетой, в которой никогда не было недостатка, – сушеными бобами и кусочками бумаги. Когда возникала нужда дать сдачу, это делалось проще простого: бумагу рвали на более мелкие клочки. Запасы в лавке не иссякали – один и тот же товар покупался несколько раз под различными наименованиями. Однако, несмотря на столь благоприятные для коммерции условия, торговля шла вяло.
– Могу предложить вам прекрасную материю двойной ширины по четыре цента ярд, – сказал мальчик, вставая и опираясь кончиками пальцев о прилавок, как часто делали приказчики у него на глазах. – Чистая шерсть и отлично стирается, – добавил он развязно и в то же время с важностью.
– У Джексона я могу взять дешевле, – возразила девочка с бессознательным лукавством, свойственным представительницам ее пола, которые так любят торговаться.