Меня ввели в класс во время урока. Мама – я это чувствовал, еще стояла за дверью и ждала. Ребята обернулись. У доски замер ученик с мелком в руке. Учительница, молодая, но некрасивая – звали ее Розой Федоровной – сказала, чтобы я громко произнес свое имя и фамилию. Класс затих. С последней парты строил рожицы почему-то оскорбленный моим появлением мальчик, раздувая шарами щеки, скашивая глаза к переносице… И вдруг выпалил: «Очкарик!» Все засмеялись. Учительница стукнула мальчика указкой по спине, так что он съежился; нервно схватила мою руку своей – цепкой, сильной, и усадила за пустующую в соседнем ряду парту. Весь урок наказанный упрямый мальчишка не давал мне покоя, кривлялся и шипел, обзывая «очкариком», «жирдяем», и такое было со мной в первый раз: ни свою полноту, ни то, что ношу очки, до этого дня не ощущал как что-то обидное.
Прозвенел звонок. На перемене в зале, запруженном детьми, мы сцепились и валяли друг друга по полу, пока нас не растащили взрослые. Потом еще кто-то меня обозвал: за мной бегали да кричали на все голоса уже трое или четверо, а тот живчик был у них заводилой. Я бросался увальнем в стайку мальчиков, отчего им становилось еще веселей. Они стремительно разбегались – рассыпались как бусины, а я пытался их догнать, и, не догоняя, задыхаясь, чуть не ревел.
Мальчика, ставшего моим мучителем, звали Костей. Фамилия у него была смешная для детей, как обзывание, – Кривоносов. Но мальчик относился к своему носу всерьез, заставляя и всех в классе уважать его необычную форму. Мы устраивали драчки на каждой перемене. Он легко уворачивался от моих бросков – а я даже не чувствовал боли от его тычков и только сильнее свирепел. И я тоже получал над ним силу, когда дразнил «кривоносым», издеваясь над его фамилией, хоть нос – вздернутый и сплющенный, как утиный клюв, – смешил сам по себе. Возращались мы из школы одной дорогой. Снова сцеплялись и дрались. Но в этом одиночестве своих поединков, как будто братья, вдруг сроднились.
После уроков шагали к нему или ко мне домой. Так открылось, что и он жил только с мамой. Наши мамы работали, но Костина всегда оставляла сыну записочку – на каждый день, в которой перечислялось, что должен он съесть на обед и сделать по дому.
В чужой квартире было много необычных вещей, таких, как пианино или проигрыватель с пластинками. У Кости была своя комната, своя кровать в уголке, покрытая ковром. А над кроватью, протянуть руку – полки с разноцветными книгами, с фотографиями разных людей и похожими на игрушки сувенирчиками. Меня влекло все чужое. Играть в чужие игрушки. Вести беседы с чужой мамой, когда она о чем-то спрашивала. Нравилось есть чужую еду… Мы честно делили его обед на двоих.
В шкафчике на кухне можно было найти бутылку вина, которую его мама, как нам казалось, прятала. Это вино мы воровато попивали. Замеряли, сколько было жидкости в бутылке, и Костя разливал кислую красную водицу по рюмочкам. Боясь опьянеть, мы мешали эти капли с водой, но переворачивали квартиру кверху дном, воображая себя пьяными. Было, начав плескаться водой, залили пианино. Когда испугались, вытерли насухо, но пианино испортилось – и этого нельзя было скрыть.
Чувствуя себя виноватым перед Костей, я привел его к себе домой, и мы устроили потоп. Не как-то нарочно, а потому что играли. Поливали друг друга из душа. Залили горячей водой пол на кухне и в коридоре, искупались и вымокли до нитки. Ходили босые по воде. В квартире на первом этаже, и без того сырой, дышало паром целое горячее озеро. Казалось даже, что вода прибывает сама по себе, и мы долго ничего не могли с ней сделать, черпая тарелками прямо с пола. Костя вдруг сказал, что, если засыпать ее сахаром, она должна исчезнуть – раствориться. Мы рассыпали по разлившейся кругом воде весь найденный в кухонных шкафах сахар – и он немедленно растворился в ней, однако все получилось не так, как мы с Костей думали. Мы продолжили тоскливо вычерпывать с пола теперь уже совершенно противную жижу. Кое-как осушили квартиру. Босые ноги липли к сладкому полу, отчего было удивительно и весело, как будто мы ходили пришельцами по чужой планете.
Когда мама вернулась с работы, я не увидел в ее глазах усталости и не понял, что за благородный порыв перед своим дружком взваливаю на нее к вечеру труд поломойки. Но я честно ждал наказания – а мама, переведя дыхание, молчаливо замывала до ночи то, что мы с Костей наделали в квартире. Чай пить было не с чем. И пили горький, несладкий – а я терпел эту горечь с гордостью и удивлением, что в который не был наказан мамой за то, что сделал.
Костю я все равно считал счастливее себя, даже когда он сказал, что его настоящая, родная, мама давным-давно умерла. Я чувствовал, что это тайна, и хранил ее, хотя и не понимал, какая же еще могла быть мама у Костика, кроме той, которую я видел, и зачем он помнил о какой-то женщине. Я хранил эту тайну, пока мы не подрались. Зимой. На школьный двор вырвались после уроков своей второй смены, уже в сумерках. С неба сыпался снег. Двор воздушно утопал в белых хлопьях, но воздух был по-зимнему мглистый, сизый, как будто расцарапанный до крови стеклянисто сыплющимися снежинками. Кучка ребят затеяла играть в снежки. А мы с Костей боролись, катались по снегу, тоже играя. Костю я поборол. Он отбежал в гущу, к ребятам, и вдруг громко крикнул: «Твоя мама пьяница!» Ощущение тошноты быстро сменилось во мне приступом исступленной ярости. Но из-за своей неуклюжести я так и не поймал Костю, а все бегал и бегал за вертким, ловким мальчиком, зло на бегу выкрикивающим одно и то же, пока бешенство не исторгло уже из меня освобождающие, торжествующие вопли: «А твоя мама умерла! Сиротка! Детдомовская сиротка!» Костя перестал убегать и кинулся на меня; и тогда уж он, а не я, рыдал от услышанного, орал так страшно, будто его резали.