Проснётся день красы моей,
Зарёй украшен свет.
Я вижу горы – небеса.
А Родины здесь нет.
Заноет сердце, загрустит.
Не быть, не жить мне в том…
Не быть, не жить мне в том краю,
В котором зарождён.
А быть и жить мне в том краю,
В котором осуждён…
Отцовский двор спокинул я,
Травой он зарощён.
Травой густою, муравой,
Да горьким‑горьким полыном
Родной двор зарощён.
Народная казачья песня
За что судили тех, у кого не было улик?
За их отсутствие.
Мих. Генин
В пятницу семнадцатого марта одна тысяча девятьсот девяносто пятого года померла моя мама. Пелагея Михайловна Санжаровская.
В девичестве Долженкова.
На похоронах меня поразили своей поэтичностью причитания её родной сестры Нюры.
Тётя обещала списать на бумажку свои слова. Да не списала.
И тогда я сам поехал к тёте Нюре Кравцовой за Воронеж, в степной, в сомлелый на солнцепёке городишко Калач.
А рядом, в минутах каких езды на автобусе, Новая Криуша. Отцово родовое гнездо. Столица нашей семьи.
Полсела – Санжаровские!
Чудно как‑то…
Я похож на них, они похожи на меня. Доброта тоскует в лицах…
Я писал роман «Поленька». Всё рвался хоть разок съездить в Новую Криушу. Да мама отговаривала.
И только в Криуше я понял, почему она это делала.
Мой дед по отцу Андрей Дмитриевич, упрямистый казачара, в десятом колене выскочивший из вольных казачьих кровей, не вписался в «Красную дурь», как навеличивали криушане свой колхоз «Красная заря».
– Не пойду и всё. Ну хочь режьте!
Его не стали резать. Объявили кулаком.
На «суде» тройки только спросили:
– Богу веруешь?
– Да.
– Хорошо. Три года тебе. Иди.
И весь минутный «суд».
Отсидел дед три года в уральском концлагере.
Вернулся.
Сызнова в Криуше клинки подбивают:
– Не пойдёшь в колхоз снова? Иля не одумался?
– Утвердился! Невжель я мешком прибитый?
Теперь репрессировали всех наших.
И уже целые семьи и деда, и отца ночью вытолкали с родной воронежской сторонки за Полярный круг. На лесоработы.
А деду настукивал седьмой десяток.
А у отца с матерью было двое маленьких сынов. Митя и Гриша.
За чем все они полмесяца тащились в Заполярье? «За туманом? За запахом тайги»?
Всё родовое наше гнездо в Новой Криуше разорили «неутомимые борцы за всенародное счастье на века».
Кого на север, кого на Дальний Восток, кого в Сибирь выжали. Все‑е‑ех «осчастливили».
Кулачьё же!
А у деда, у отца не было тёплых одеял. Укрывались самодельными дерюжками. Никаких работников не держали.
В заполярном селе Ковда, что прижилось к бережку Кандалакшского залива, я и родился в семье ссыльных переселенцев в субботу десятого сентября одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года.
Выскочил я на свет и стандартным криком о том оповестил мир.
Оповестить‑то оповестил, да вовсе и не подозревал по легкомыслию, что я уже четыре года как репрессированный. Родители «удостоились» этой чести ещё в Криуше в 1934 году. Выходит, за компанию и меня покарали тогда же? Досрочно! Став на очередную вахту в честь очередной годовщины Октября? Наказали за че‑ты‑ре года до рождения!
Оказывается, и я, ещё не появившийся с повинной на свет белый, был уже виноват в том, что мой дед, бунтарь, трудолюбик и правдолюб, тёзка знаменитого Сахарова, не разбежался вступать в колхоз и не позволил записываться и моим родителям.
В промозглой заполярной Ковде родители – они были чернорабочими – ишачили на лесопильном заводе.
Отмотали наши северный срок, ан подают на блюдечке с каёмочкой южный.
И семья выкатилась в Западную Грузию. Это сейчас уже заграница.
Под гнилыми, малярийными дождями родители корчевали на косогорах леса. Разводили в совхозе «Насакиральский» чайные плантации.
Сначала мы жили на первом районе совхоза. Потом всех рабочих этого района пораскидали по остальным четырём районам совхоза. Нашу семью перевезли на арбе на пятый район. А в бывших наших гнилых бараках на первом районе разместили… тюрьму. Мы и не подозревали, что «шиковали» в тюремных апартаментах.
Жили мы горько. Только в восемнадцать лет я впервые увидел сливочное масло и то лишь тогда, когда очутился на больничной койке.
Отец на фронте, мама одна с тремя сыновьями. С темна до темна, без выходных ломила на чаю. По ночам рыла оградительные окопы: мы жили в прифронтовой полосе. И получала за каторжную работу горькие гроши.
Мы жили в основном домашним хозяйством. Господин Огород. Козы. Куры. Поросёнок. Всё это было на нас, на детях, на мужичках.
Весна. Надо натаскать на глинистые бесплодные огороды побольше навозу. А огороды за полтора‑два километра. Вприбежку тащишь неподъёмный чувал с навозом, а по тебе течёт чёрная жижа; бегаешь по дороге из стороны в сторону: мешок с навозом тебя ведёт. А остановиться передохнуть боишься – мешок потом не подымешь. Притащишь, спустишься на корточки, тихонько вальнёшься назад, не отрывая от спины мешка, и лежишь отпыхиваешься на нём, выкупанный пóтом и навозной жижей.
А сеять кукурузу, сажать под лопату картошку – казалось всё это самым лёгким и весёлым. А окучивать, пропалывать – курорт! Багамы вперемешку с Канарами!
Осень‑припасиха изматывала нас до смерти.
Кукурузу, картошку, кабаки – всё перетаскай на своём горбу.
А дрова на зиму? Лес ещё дальше огородов…
Мы, пацанва, сами лепили козам сарай. И каждую осень обязательно перекрывали кугой, обмазывали хворостяные стены глиной, утепляли папоротником. Не мёрзни наши козушки в холод! И ставили вдоль стен на коротких столбиках широкие лавки козам для отдыха.