Кочи Мередов перенес несколько операций, но у врачей не было уверенности, встанет или нет. Когда на Красной площади солдаты под дробь барабанов бросали на брусчатку знамена поверженных фашистских войск, медсестра принесла долгожданное письмо. Судя по штемпелю, отправлено из Москвы два месяца назад. Кочи развернул листок, сложенный треугольником, и на бурое госпитальное одеяло, выскользнула карточка, с которой на него смотрели большие круглые глаза дочери. Гюзель в кружевном переднике и платье в полоску, повернувшись вполоборота, сидела, опираясь ладонью на стул. Очень серьёзная. Вместо привычных кос – гладкие волосы, подстриженные до плеч, и прямая чёлка, закрывающая половину лба. У Кочи сжалось сердце, до боли захотелось сейчас же, в сию минуту оказаться дома – немедленно поцеловать любимую ладошку, дунуть на непривычную чёлку. Он долго всматривался в фотографию, потом прижал к губам и кинулся читать письмо. Тесть аккуратным почерком, тщательно подбирая слова, рассказывал, что у них все хорошо. Жизнь в Москве налаживается, вот даже фотоателье открылось в соседнем доме. Галочка, потребовала её туда отвести и отправить снимок папе. Вроде бы хорошее, подробное письмо, но внутри отчего-то заныло. Про Ирму ни слова. Странно. Почему жена не написала сама?
Кочи не выпускал из рук фотокарточку, та словно придавала ему сил, наполняя жизнью измученное тело. Он поднялся с постели и стал потихоньку передвигаться с палочкой. Сердце пронзала радость – война закончилась, он жив, дома ждёт семья. Чего ещё желать? К концу июля телеграфировал в Москву: “Выписан из госпиталя тчк Встречайте вскл”.
Напевая что-то себе под нос, Кочи шагал по центральным улицам и не узнавал Москву – повсюду грохотала стройка, узенькие улицы превращались в широкие проспекты, деревянные бараки сносились, на их месте вырастали монументальные каменные дома. Он нырнул под тенистую арку, в лицо потянуло сквозняком, но вместо облегчения тот принес лишь чувство необъяснимой тревоги. Грифельно-серые стены смотрели свысока, надменно изогнув портики окон. В этом доме он всегда чувствовал себя чужим, ему казалось, даже строгий дворник, целыми днями орудовавший метлой и гоняющий посторонних, посматривал на него с осуждением. Мол, не место тебе здесь, парнишка. Нынче дворника не было, длинный узкий двор, в который никогда не попадало солнце, выглядел замусоренным. Кочи резко дернул ручку углового подъезда – в нос шибанул запах горелого жареного лука. На лифте болталась табличка «Не работает». Опираясь на перила широких лестничных пролётов и прихрамывая, Кочи взобрался на третий этаж. Нажал кнопку звонка. Вместо топота детских ног, за дверью раздалось тихое шарканье – встречали его тесть с тещей, сильно постаревшие за то время, что они не виделись. В полутемной квартире царили тишина и запустение. Кочи смущенно топтался в прихожей, ему стало не по себе, в голове вертелось множество вопросов. Начал с главного:
– А где же мои девочки, гулять пошли?
Тесть смущенно кашлянул, теща затараторила:
– Проходи, Кочи, в ногах правды нет, как ты себя чувствуешь?
– Вы получили мою телеграмму? Где Гюзель?
– Ты не волнуйся, у них всё будет хорошо, там с мамой ей будет лучше…
– Где там? – прошептал внезапно севшим голосом Кочи.
– Ирма встретила неплохого мужчину, в Москву не вернется. Галочку увезла с собой.
Кочи в отчаянии рухнул на стул, обхватив голову руками. Как жить дальше он не знал. Несколько часов бездумно кружил по городу, ноги сами принесли на Сретенку. Третий дом слева, необъятная коммуналка. Комната с эркером, оранжевый абажур и старинное пианино. Эта комната стала для него домом, в ней он сочинил первую мелодию, в переулках Сретенки прошла его юность. До войны здесь жили два старика Гольденблюм, отдавшие Кочи всю свою любовь. Последнее письмо от Фиры Кочи получил незадолго до ранения. Она писала, что зимой Марк Соломонович подхватил воспаление легких, слёг и больше не поднялся. От соседей Кочи узнал, что Фиру похоронили через месяц. Сердечный приступ. Накануне она куда-то уходила, потом долго плакала. А пудель? Выл всю ночь, никому не давался, пришлось выгнать на улицу.
Комната стояла непривычно пустая. Пыльное московское лето билось в окно, болталась, оборванная от карниза занавеска. Целыми днями Кочи валялся на кровати, уставившись на истертый ковер с клоками белой собачьей шерсти. Укутанное чехлом, пианино тоскливо томилось в углу. В один из дней Кочи поднялся, сдернул полог с инструмента и ударил по клавишам. Комнату затопили горькие пассажи «Черной мессы» Скрябина. Интервал минорной девятки отражал черноту настроения, вопящая бурность сонаты подчеркивала чувство надвигающейся гибели. Сердце сжималось, дышать стало трудно. Кочи рванул на себя оконную раму, больно зацепился локтем за никелированный шар на спинке кровати и рухнул на панцирную сетку, виновато скрипнувшую в ответ. Тут же вскочил и заметался по комнате. Бросил взгляд в зеркало. Сколько пыли. Пальцем нарисовал вопросительный знак – как жить дальше? Стер ладонью вопрос. Из открывшейся полоски на него посмотрели глаза. Дернулся – не узнал. Глаза ввалились, в них отражалась пустота. Пыль и пустота. Кочи схватил ветошь и кинулся судорожно натирать полировку секретера, перекладывая с места на место папки с тесёмками, хранившие старые письма, ноты, газетные вырезки. Из одной выскользнул белый листок, на нём четким разборчивым почерком Фиры было написано: «Бедный мой мальчик! Сбежала твоя шикса, чтоб ей пусто было! Мой старый шлемазл, оказался не таким уж дураком. Но, ничего, пока глаза открыты, надо надеяться. Возвращайся в Чарджоу, женись на хорошей туркменочке, пиши музыку. С комнатой делай, что хочешь, а пианино продавать не смей! Очень хотели тебя дождаться, прости, что не смогли. Вспоминай нас иногда. Да благословит тебя господь».