ВОТ и все. Борис Суперфин покончил со своими всегдашними, не слишком-то сложными, но всякий раз утомляющими к концу смены обязанностями охранника супермаркета и сейчас переодевается в подсобке, вешает форменную одежду в шкафчик, выходит в своем повседневном.
– Доброй ночи, герр Суперфин, – прощается с ним кассирша Леманн.
При всей ее сдержанности пожилую фрау забавляет фамилия нашего героя, и она каждый раз произносит ее, как бы пробуя на вкус, невзначай как будто.
– Доброй ночи, фрау Леманн, – улыбается Борис.
А что касается этого «герр» в свой адрес, он уже и привык, но все равно вроде бы возвышает.
Выходит в ночь, в промозглость славного города Дрездена, чьи огни сейчас примиряют с неуютом бытия и, казалось, могли примирить вообще с чем угодно… Отдать, отдавать день жизни ради второго, свободного, твоего дня – неплохая мена, пятьдесят на пятьдесят, да? Такой вот торг, компромисс с судьбой. А если вспомнить, как далось ему это место, да с его-то знанием языка (!), сколько здесь было его упорства, умения «держать удар и не отчаиваться», наконец, просто счастливой случайности (ему организовали протекцию через общину (он не ожидал) и даже помогли подготовиться к экзаменам). Так что можно себя считать чуть ли не перехитрившим судьбу. (Борис состроил себе самому гримасу.) Только вот ноги гудят, а на этом своем варикозе надо еще достоять до немецкой пенсии. Но не так уж и много осталось. Кстати, сколько? Лет этак пятнадцать? Больше. Боже! В смысле, ладно, куда же деваться.
Он подходит к своему дому. Всегда возвращается с работы пешком (назло варикозу, да и ходить – не стоять), благо расстояние позволяет (к тому же минус поездка автобусом – экономия). В эту ночь, обычную, осеннюю, ничем не отличающуюся от бессчетных таких же в веренице – вдруг полнота и целостность бытия, внезапные, даром данные, до кома в горле, до равнодушия полного Бориса к себе самому, не говоря уже о жизни, судьбе, обстоятельствах, до какой-то свободы – не от и не для, а просто, до… смешно, наверно, сказать, до любви – к кому? к чему? – неважно. Как это неважно сейчас! До просветленного ничего – не дающего, не дарующего, не наделяющего, вряд ли что-то такое значащего; хорошо, что есть куда кануть нашим всегдашним мукам, нашим попыткам смысла… То, что тебя перечеркивает, отменяет напрочь – пусть себе будет и будет, лишь бы было глубже и чище тебя… О чем же еще просить? Исчезновение без следа или, напротив, бессмертье души – это частность, сейчас лишь частность.
Незначимость времени, бессилие вещи – он сбивается, не может закончить этого ряда.
Не сумевшее, в общем-то, ничего, не справившееся Бытие, потрясенный, усталый Бог. Он, Борис Суперфин, в самом деле, любит здесь всё?! Пусть он невнятный, нелепый, бездарный.
Вечные истины, что же… в их блеске ли, торжестве – кто же против, всё, что им причитается здесь, всё, что им как будто положено…
Лифт поднимает его на этаж. Его крошечная, однокомнатная, заваленная книгами. С готовкой, уборкой он справляется и даже вполне себе сносно. Не удалось вот только отмыть сковородку, но завтра как раз должна прийти Галя (Галина Давыдовна).
Он нарезал на блюдечке хлеб и сыр, запивает красным. В бокал с душистым и терпким добавил щепотку корицы – священнодействует. За окном всё те же огни древнего, славного или какого там (?) города Дрездена. Вещи комнаты – самые обычные, стандартные, дешевенькие. В детстве ему казалось, вещи содержат, удерживают в себе то, что поглубже вещи. Сущность, суть вещи? Как это он пытается назвать сейчас. Пытается, называет и не попадает. Но вещь в самом деле что-то содержит. Мы обживаем, одомашниваем лишь только поверхность, наружный слой вещи, и нам удается, мы правы, а дальше, чуть ниже мрак, то есть равнодушие вещи к владельцу в пользу (?) некоей глубины, которой иначе бы не было. Пусть глубина, быть может, не в вещи(!) А на поверхности лирика вещи, что, наверно, становится чище и трепетней ввиду этой правды о вещи. Но это всего лишь поверхность, может быть, камуфляж, декорация.
Он всегда мечтал о домике с садом, с лужайкой, с камином в гостиной. Знал прекрасно о несбыточности этих своих мелкобуржуазных грез, но вот эта комнатка, каморка как раз и дала то, чего он ждал от коттеджа, чьи стены увиты плющом. Дала одиночество той высокой, надежной пробы, что никогда ему не давалась раньше. То есть, раньше он не дорос? Одиночество как условие мышления. Только он ничего такого вот не помыслил, во всяком случае, пока. Но и не в этом дело. Заради покоя? Но так ли уж нужен покой? От чего это, собственно, он так устал? От самого себя. Не слишком-то возвышает? Если бы были претензии, ну хотя бы к Мирозданию, а так…
Борис Суперфин роется в своих бумагах, наконец, выбирает коротенький стишок, верлибр, набирает его на клавиатуре, посылает в три-четыре фейсбучных группы – человек тридцать-сорок прочтут, как всегда два-три «лайка», иногда, прилагается смайлик.
Возвращается к вину и сыру.
В стихотворении было о том, что каждое утро марта к вешнему воздуху добавляется новая птица – ее голос. Каждое утро пробивается новый стебель, а у света новый, непросохший толком луч. Каждое утро прирастает своею светлою, дышащей силой непостижимое бытие.