Семья Абрама Залманзона – Абрам, Анна, Илья, Лев, Миша
(Борисов, 1941 г.)
Отец приходил с собраний поздно вечером, почти ночью. Молча садился на единственный в комнате табурет, обхватывал голову руками и сидел так, покачиваясь из стороны в сторону. Мать ставила перед ним жалкий ужин – тарелку с одной или двумя оставшимися картофелинами, тоненький, почти прозрачный ломтик хлеба.
– Что делать, что делать? – повторял отец, качаясь на табурете, пугая этим хриплым шёпотом своих и чужих детей.
Мать всхлипывала, вытирала глаза кончиком платка.
– Поешь, поешь, всё будет хорошо.
– Что делать, что делать? – хлипкий табурет издавал какой-то придушенный писк, казалось, он вот-вот развалится под долговязым телом отца, исхудавшего за считанные дни.
– Абрам, да сколько можно? – ворчал сапожник Яков, занявший со своей огромной семьёй другой угол комнаты. – Завтра поднимут ни свет ни заря нужники чистить, а тут ты скрипишь. Ешь и ложись спать!
Отец переставал раскачиваться, медленно, словно нехотя, брал с тарелки картофелину, жевал её, раздавливая языком каждую крошку, прокатывая по нёбу, стараясь продлить миг наслаждения пищей. Остальные отворачивались, не в силах смотреть на то, как другой человек ест. По всей комнате разносилось бурчание голодных животов.
Абрам доедал, облизывал пальцы, потом вытирал их платком. Он всегда был аккуратным, следил за собой. Провизор, окончивший с отличием медицинские курсы, ещё и скрипач, постоянно следивший за своими руками. За несколько недель, проведённых в гетто, его словно подменили. Да и всех подменили. Мыться было негде, одежду стирать негде. Еды всё меньше. Появились вши, было несколько случаев тяжёлых отравлений.
Отец, казалось, опускался быстрее всех. Под ногтями у него появилась несмываемая траурная кайма, лицо заросло неряшливой клочковатой бородой. Изо рта неприятно, кисло пахло. Он мало ел, ещё меньше спал, непривычно тяжело работал. А неделю назад начал ходить на какие-то непонятные собрания, которые устраивал бывший меламед Лейб Чернин. О чём они говорили на этих собраниях, отец никому не рассказывал. Приходил поздно, сидел на табурете, раскачивался. И говорил, будто стонал: