Шла ночь в деревенской избе. Темно и тихо было за окном, лишь голая ветвь вербы изредка еле слышно постукивала в окно, склоняясь от слабого ветра. Верба зябла в прохладной сырости весенней ночи и словно просилась к людям, в теплую избу. А изба была нетопленная, в избе на печи лежала без сна хозяйка Евдокия Гавриловна Захарова; она прихварывала уже который день, она грустила по мужу, убитому на войне, и ей сейчас не спалось. Она лежала и не могла согреться под овчинным полушубком, а рядом с ней под отцовской овчиной спали ее дети; их было у нее трое, и все девочки: Марья, Ксения и Груша; старшей, Марье, было девять лет от роду, а Ксения и Груша были двоешки, по восьми лет каждой; мать время от времени укрывала их, потому что девочки спали беспокойно, они ногами сбрасывали с себя одежду и скрипели зубами. «Должно, глисты у них, – подумала мать, – надо им тыквенного семени дать».
Евдокия Гавриловна приподнялась и снова укрыла своих детей. Они дышали чистым теплом, знакомый запах молока и плоти исходил от них, и сердце матери тронулось тревожной любовью. Дети рождаются, растут, уходят затем из родительского дома в свою большую жизнь, но неподвижно сердце матери: оно одинаково любит свое дитя, одинаково оно прекрасно для нее во все времена его жизни, и мать всегда встревожена за него.
«Что с ними сбудется, что с ними станется? – думала Евдокия Гавриловна. – Вот будут они жить и расти, а отца своего никогда не узнают. А без отца, как и без матери, душа ребенка живет полуголодная. Что ж я одна им?»
Ночь продолжалась. Мать стала думать об озимых полях, о том, сколько снегу было в зиму, сколько его сошло талой водой, сколько пропиталось в почву, о весенней погоде, о семенах в колхозе, о том, не потревожит ли какой новый враг нашу страну, – люди разное говорят, и газеты пишут, – обо всем мире думала Евдокия Гавриловна, потому что посреди мира жили ее малые, беззащитные дети и для них нужно, чтобы светило солнце, чтобы на земле рождался хлеб, а все человечество жило в спокойствии.
Она вспомнила о муже: что с ним сталось теперь, где его могила? – хоть бы кости его поглядеть, ведь и кости его дороги ей, как был дорог он весь!
Верба снова заскреблась в окно, и кто-то другой, одновременно с вербой, постучал в окно так же негромко и застенчиво, как верба.
Евдокия Гавриловна отворила избу и впустила человека.
– Кто будешь-то? Чего ходишь так поздно, иль беда какая?
Человек снял шапку-ушанку, оправил усы и ответил:
– Беда, хозяйка… дело у меня неотложное, я и во тьме иду.
Евдокия Гавриловна засветила лампу и подняла ее, чтобы поглядеть на гостя. Перед нею был нестарый еще, моложавый мужик, лет, может быть, тридцати или немногим старше; большие серые глаза его смотрели на хозяйку неподвижно и словно бы равнодушно, а вернее того, своя боль томила этого человека, и ему все равно было – что он видит перед собой. Одет он был в старую солдатскую шинель, но уже без погон, а за спиной его висел вещевой мешок; должно, из армии демобилизовался человек. Хотела было Евдокия Гавриловна спросить у прохожего, какая случилась беда у него, однако нехорошо праздно касаться чужой души, и она не спросила.
– Небось кушать хочешь! – сказала она. – Садись, я тебе поужинать дам.
– Спасибо, хозяйка. Время позднее, начнешь ты хлопотать, в печке греметь, детишек разбудишь!
– Проснутся, опять заснут. Из того тебе не голодать.
– Твоя воля, – сказал гость.
Он уселся на скамье и огляделся в избе. Перед ним ходила женщина и собирала на стол еду; в ее тихом лице, в худощавом теле, привыкшем к работе, было дальнее сходство с женой прохожего, умершей накануне войны. Может быть, жена была помоложе, однако и хозяйке едва ли минуло тридцать лет. А жена прохожего была столь хороша собою – и лицом с кротким, доверчивым выражением, и постоянным своим смущением, даже перед мужем, и напряженным вниманием больших, словно испуганных глаз, ожидающих увидеть чудо в каждом человеке, – что он, видя ее ежедневно, все же не мог привыкнуть к ней и часто любовался ею, будто не зная ее. К прелести человека, должно быть, нельзя привыкнуть. В хозяйке тоже было что-то напомнившее прохожему об его умершей жене, только здешняя женщина была все же погрубее и лицом и нравом.
Собрав ужин, Евдокия Гавриловна велела гостю кушать:
– Садись, что ль! Щи-то еще теплые…
– И ты со мной, – попросил гость. – Одному есть не годится.
– Да и я похлебаю маленько. Неможется мне чего-то.
– Ничего, кушай, пожалуйста. Во всякой пище лекарство есть. Говорят, есть такая еда, от нее даже грусть утихает.
– А у тебя после еды-то утихала грусть? Иль тебе, может, не по чем и грустить-то?
– Нету, грусть моя никогда не стихала, – сказал гость, – хоть поевши, хоть натощак.
– Бери ложкой полней, со дна доставай! – велела Евдокия Гавриловна. – Чего ты мелко черпаешь, неохотно так? А по ком твоя грусть?
– О сыне болею.
– О сыне?.. Умерший он, что ль, у тебя?
Гость положил на стол деревянную ложку и равнодушно поглядел на хозяйку; ему ничего сейчас не было дорого.
– Беда, что вести нету… Пропал мой сын; живой ли, мертвый, не знаю. Второй месяц хожу по всей округе, людей спрашиваю, а правды никто не говорит, кому его запомнить!.. Тебе-то не попадался он на взгляд; может, еще кусок ему давала иль ночевать привечала? Говорят, будто поблизости он ходит…