Луша жила на самой окраине села, её дом был последним на улице. Да и улицей-то это место уже называть было нельзя, так шеренга брошенных полуразвалившихся домов, да и только. Бурьян настойчиво и планомерно, из года в год отвоевывал метры у совсем недавно справных дворов, степной ветер летом катал перекати-поле по высохшей до трещин, бесхозной земле, а зимой не то, что проехать, пройти бы было почти невозможно. Если бы не Луша, которая после очередного снегопада, пыхтя и надувая румяные щеки, шуровала лопатой, прокапывая путь от сельпо до своей калитки, а потом расширяла его до проходимой для машин дороги ( мало ли, вдруг кому проехать вздумается), то улицу заносило бы до крыш пустых домов. И Лушин дом откопать могли бы только по весне и то – трактором.
Луша жила одна. После смерти папы, чудноватого для селян, угрюмого и нелюдимого Степана, которого Луша, Лукерья (именно с подачи отца девочке дали такое старинное, смешное имя), она могла бы уехать в город к одинокой родной тётке. Тётка уговаривала девушку не на шутку, каждый год приезжая в село и ругаясь на чем свет стоит на упрямую племянницу, но Луша не захотела. Она не смогла оставить их с мамой и папой дом. В нем жила её душа, и иногда Луше казалось, что только дом помнил, как прекрасна, наполнена нежностью, счастьем и любовью была их жизнь. Тогда, когда ещё жива была мама – лёгкая, как бабочка, смешливая, маленькая женщина, которую огромный, мощный, немного сутулящийся от понимания своего роста бородач-отец носил на руках. И солнечный свет врывался во всегда чисто вымытые окна, путался в букетах цветов, которые везде расставляла мама, а зимой его скромные лучики играли в пятнашки на столе – среди цветочных узоров новеньких клеенок.
А ещё дом помнил чёрное облако горя, накрывшее его вместе с чуть покосившейся от времени крышей, в день, когда мамы не стало. Оно, облако это, так и осталось висеть над их двором, потому что через три года заболел папа. Это оно медленно вытягивало из него жизнь, за пять лет превратив сильного молодого мужика в старика, худого, еле державшегося на ногах, почти безумного. Луша тогда изо всех сил тянула папу из этого облака, старалась, чтобы он снова увидел свет, но у неё не вышло. На похоронах папы почти никого не было – их не любили в селе, считали странными, не от мира сего, а на поминки и вовсе никто не пришёл. Только пара соседок, Колька – выпивоха, тётка, приехавшая из города и… Иван. Разбитной, наглый, не дающий Луше прохода, парень с соседней улицы.
А ещё дом видел, как гнала Луша Ивана со двора лопатой, как плакала потом всю ночь от тоски и безысходности, как наутро, проводив тетку, ругающую глупую девчонку, туго повязала тёмный платок, и осталась жить в своем доме – один на один со своей памятью и образами любимых – мамочки и отца.
К тридцати годам Луша почти не изменилась. Она осталась внешне такой же девочкой, как пятнадцать лет назад – тоненькой, с осиной талией, стройными бёдрами и худенькими плечами, белокожей, с нежным цветом румяных щёк и ясной синевой глаз, белокурой косой, которую она, скрутив в тугой узел, прятала под темной тканью косынки, и лепестками губ, чуть искаженных вечной печальной гримаской – уголками вниз. Калитка в её двор почти всегда была закрыта, и что там, за ней – знали немногие. Вернее, догадывались – кудахтанье кур, пение петуха, реготание гусей, блеянье коз было хорошо слышно даже на другом конце села, тем более что соседи держали живность все реже.
"Юродивая", – шептались бабы, тыкая пальцами в воздух, показывая на изящную фигурку – было видно, как далеко – далеко, на лугу Луша гонит корову, а потом усаживается доить, а корова терпеливо стоит, отгоняя хвостом огромных слепней, – "Как мать. И куда ей – одной то. И молоко, и яйца, и сметана… Как не треснет. Жадная".
Луша, действительно, все это делала. Раз в неделю отвозила сыр и творог тётке в город, продавала масло в соседнем селе на базаре, возила молоко в детский дом – отдавала бесплатно.
"Дура. Деньжищ, наверное, куры не клюют, а все в халупе ютится, в душегрейке материной ходит. А памятник своим отгрохала, прям, как олигархам. Ненормальная"
Луша не обращала внимания на пересуды. Она и сама понимала – она чудная. Но менять с своей жизни ничего не хотела. Не могла…
– Гляди… Чучело… Опять гусыню поволокла хоронить. Я ей вчерась говорила, у колодца встретила, мол чего ты скотину да птицу до старости держишь? Бить надо, мясо ведь. А она смотрит на меня, как дура, лыбится. Тьху.
Вера, здоровенная, как шкаф молодуха, трещала сорокой на всю улицу. Красные щеки тряслись, из носа текло от морозца, она утирала сопли грязноватой варежкой и расходилась все больше. Благо ей было перед кем выступать, у колодца, разодетые, как на парад, столпились бабы со всей улочки и, раззявя рты, слушали Верку. Так уж было заведено в селе – по воду старались идти в одно время, лясы почесать, да нарядами похвастаться. А где ж ещё? Посиделки в прошлое отошли, не собирались больше, клуб развалился давно от ненадобности, да и кому туда ходить – то, мужики все, кто понормальнее в город работать подались, а осталась алкашня одна. А тут, у журавеля этого, смотрящего в небо старой, серой от времени жердью, можно было всласть потрепаться, глядя, как соседка, вся напрягшись от усилий, тянет на себя тяжелую бадью с водой и, поддав животом под надетой напоказ шубейкой, переливает ледяную воду в своё ведро.