мамочка, это мы все в Новый 1953 год
в квартире у Риты.
Рита, Марк Вороно, я, Валя,
Коля, Володя Корбаков, акушерка Лена
стоят: Сережа Викулов, Митя Суровцев,
Мишка Волгин, Паша Щепелкин
Евгешу с Яичкой приглашали, но она не пришла
Коричневое. Сепия. Тьма.
Зернистая грубая бумага.
Или тонкая, ломкая, будто забытое в шкафу печенье.
Или гладкая, глянец блестит под пыльной лампой.
Темные пятна с испода, там, где надпись.
Уголок загнут. Вот-вот отвалится.
По ободу – резная белая рамка, белые мятые старые кружева. Бойся посмотреть в центр. Что увидишь в сердцевине коричневой тьмы? Лица?
Да, лица. Выступают из разводов сепии, сажи, тумана и мрака, схлеста теней и белых пятен.
Пятна светятся. Свечение над головами.
Миг – и сработал затвор фотоаппарата.
Чем снимали? «Зенитом»? «ФЭДом»?
Неважно. Сняли.
«Замерли все, ребята! Сейчас вылетит птичка!»
«Сделайте так губами: урю-у-у-ук!»
«Нет! Какой урюк! Ты спятил! Лучше: куряга-а-а-а!»
«Хорош болтать! Замри!»
Разводы и потеки коричневой тьмы, нежной сепии; морозные узоры по карему отпечатку, метель времени – бумага выцвела, и сквозь тьму просвечивает белый вечный снег. Вечная зима. Где все эти люди? Давно в могиле. Под землей, и снег наметает на могилах сугробы, увеличивая посмертный горб в размерах.
Поднеси коричневый маленький квадрат ближе к лицу. Вот так. Еще ближе. Ты различаешь глазами время? Ты различаешь его душой? Сердцем слушай его. Оно не обманет тебя. Эти люди не обманут тебя. Они скажут тебе всю правду. Только правду.
Правду о себе и о времени.
Не бойся.
Сделай этот шаг.
Ведь это же так просто.
Просто приложить квадрат старой фотобумаги к лицу. Просто – вдохнуть. Пахнет клеем и шкафным нафталином. Просто зажмуриться. Просто шагнуть. А может, влететь. А может, протянуть к родному лицу лицо и руки, и потянуться, и тихо дотянуться – через коричнево клубящееся пространство: ведь это же стоит твоя мама, вот она, ты можешь войти в эту комнату, где празднуют Новый год, ты можешь войти, войди, переступи, успей, вернись, не бойся, ты уже вошла.
Тебя не видят. Ты хочешь крикнуть: «Мама!» – но она тебя не знает, это еще не твоя мать. Это просто красивая черноволосая женщина: гладкая прическа, круглый черный шар пучка на затылке, над смуглой высокой шеей. Перед ней на столе, на белой, уже заляпанной едой и вином скатерти, большая хрустальная рюмка: наполовину полна или наполовину отпита? Жизнь только началась. Румяная, смуглая молодая чернушка только вернулась в Вологду из Бурят-Монголии. Там она работала врачом в детском костно-туберкулезном санатории. Сколько горя повидала! Детишки на койках лежат, у кого бедро гниет, у кого щиколотка. Куриные косточки. Цыплячьи грудки. Нина прибегала, цок-цок каблучками, из палаты в докторскую каморку и вминала в лицо надушенный кружевной носовой платочек. Платок кружевами мама обшила. И белье кружевное Ниночке в чемоданчик сложила, и куличи – побаловать – в дорогу испекла, хоть вовсе не Пасха на дворе была, и куличи – от греха – в духовке все примялись, не вспухли, не взошли.
«Деточка, ты за чемоданчиком следи, сопрут!»
Она следила, а когда засыпала на верхней полке, подружка на чемодан старательно глаза таращила. Высоко лежал чемоданище, на третьей полке багажной, но ведь воры ловкие, они все равно залезут. Подруженька. Врачица молоденькая. Лелька Митекина. Беленькая французская булочка. Кто тебя съест, Лелька? Когда?
В Ниночку влюбился бурят, главный врач. Угощал ее красной икрой из огромной миски. Втыкал столовую ложку в красную горку и грозно рокотал: «Ешь!»
А то водки полстакана нальет, омуля разрезанного на газете поднесет: «Не нравится наше угощенье?!» Вращал узкими глазами, скалился, пугал. В кабинет никто не входил. Но ни разу, ни разу он к ней руку… не протянул… и руки его… дрожали… когда закуривал, и курил долго, у форточки стоял, молчал, тьма молчанья сгущалась, и Нина пятилась к двери, уходила, выскальзывала рыбкой в черную дверную щель.
А какие там кедры… Господи… кедры…
А когда Нина уехала, Лелька письмо прислала. «Нинка! Я теперь любовница главного. Холугжанов меня на руках носит. Я ему на операциях ассистирую. Он на шов глядит, потом на меня, и рычит, как волк: „Смажьте ебом!“ Я ему – чем-чем, Гомбо Цырендоржиевич? Ну, йодом, понятно. Ржут все вокруг! Знаешь, Нинка, я хочу, чтобы он на мне женился! Но у него ведь жена, бурятка, и три бурятенка!»
Рюмки-ножи-вилки, их нестерпимый блеск. Маргарита наготовила еды будь здоров. Как у них в Куйбышеве говорят – на Маланьину свадьбу! Стряпуха Ритка отменная. И чего Николай бегает от такой жены?
Вот он, Коля, по левую руку от Нины. Подливает ей в рюмку вина. Очень, очень сладкое темное вино. «Кюрдамир». Таджикское? Узбекское? Слаще всех узбекский виноград и узбекские дыни. Чарджоуские. Огромные, зеленые, в кракелюрах, дирижабли. Во время войны – сколько узбеков, таджиков и туркмен слонялись по Куйбышеву! Милостыньку просили. У туркмен – поселенье на том берегу Волги. Катаются на верблюдах двугорбых, плывут-качаются в вышине, а жены их малолетние в юртах сидят, с куклами играются. Выбежит из юрты такая чернокосая женка – а они, девчонки Липатовы, к ней бросятся: скажи, скажи, сколько тебе лет? Она пролепечет: девять. «А правда ты жена?» Правда, правда, кивает. «А как же ты… с мужем?» Как все, пожимает плечами. Смеется. Монисты на шейке, на смуглой грудке, трясутся. Угольные косы, толстые и тугие, покорно висят вдоль круглого, как чайное блюдце, личика.