В нашем переулке никогда не появляется интуристовский автобус. Маршруты проходят рядом – по широкой прямой улице, подмявшей под себя тихие поленовские дворики. Здесь, у сверкающих неоном бесконечных витрин, тормозят машины, и туристы степенно разминают ноги. Зрачки аппаратов привычно обшаривают монументальные фасады, гид торопливо и бесстрастно перечисляет квадратные метры стекла, тонны бетона и кубы пространства, и автобус трогается.
Когда в моей комнате открыто окно, я слышу вздохи автобуса, шелест дверей, монотонный голос гида. Мой дом – за спиной ультрасовременного проспекта. Когда прокладывали магистраль, снесли деревянные дома и построили панельные; наш дом уцелел чудом. Правда, он каменный и трехэтажный, но три его этажа равны пяти современным.
Мы живем на самом верху – там, где нелепо торчит единственный балкон. А попасть к нам можно только со двора по узкой лестнице со стертыми каменными ступенями. Она ведет под крышу. Здесь площадка и дверь, обитая старым войлоком. На косяке – звонок, а под ним – табличка с семью фамилиями.
Когда-то в школе учитель истории показал нам план Москвы конца восемнадцатого столетия, и я нашел на том плане наш дом. Он сгорел во время великого московского пожара, но фундамент остался. После урока мы спускались в подвал и нюхали стены: они пахли порохом 1812 года.
За стеной моей комнаты день и ночь стучит машинка. В нашей квартире не принято ворчать по этому поводу: работа есть работа. И когда в коридоре раздается один никому не адресованный звонок, дверь открывает тот, кто оказался ближе.
– К машинистке? Вторая дверь налево.
Посетитель исчезает за указанной дверью, и если задержаться в коридоре, то почти всегда услышишь один и тот же диалог:
– Ваша машинка берет пять экземпляров?
– Семь. У меня хорошая машинка. У меня старая «Олимпия».
Итальянский фильм «Рим, 11 часов» она любила больше всех фильмов. Это был фильм о машинистках, а значит, о ней. Она смотрела его двадцать восемь раз и знала наизусть:
«– О, вы прямо пулемет!..
– Старый пулемет, синьор…»
Слезы текли по ее лицу, и она очень стеснялась, потому что в зрительном зале больше никто не плакал. Она торопливо вытирала глаза скомканным платочком, кусала губы, но слезы все равно текли и текли и мешали смотреть. От слез затуманивались очки, их приходилось снимать, а фильм не ждал, фильм шел дальше, и тогда она плакала без очков.
– Семь экземпляров. У меня старая «Олимпия».
Она говорила с печальной гордостью. Она гордилась своей машинкой и считала старой не ее, а себя. И все во дворе называли ее Старой «Олимпией». Разумеется, за глаза.
– Катька, война-a!.. С немцами, Катька! Ур-ра!..
Это кричал я. Мне было тогда тринадцать, но я до сих пор не могу простить себе того идиотского восторга. Я плясал на темных кирпичах нашего двора, а из всех окон на меня молча смотрели неподвижные лица жильцов. А я орал и бесновался, потому что ее окно было закрыто.
– Катька, Киев бомбили!..
Окно распахнулось, и Катя почти по пояс высунулась наружу. Она была без кофточки и прикрывала руками голые плечи.
– Ты дурак, да?
Я обиделся и замолчал. Я был тайно влюблен в Катю, а она упорно считала меня младенцем. Накануне у нее был выпускной вечер, и она целовалась впервые в жизни.
…Через две недели провожали вчерашних десятиклассников. Ломкая колонна неторопливо вытягивалась из школьного двора, а по обе стороны стояли люди. Мальчишки кричали и махали плакатами, взрослые молчали. Колонна двинулась по переулку, сворачивая на Арбат, к Смоленской, провожающие шли по тротуарам, а девушки, надевшие в этот день лучшие свои платья, в драгоценных туфельках семенили по мостовой. В конце Арбата стали отставать знакомые, потом друзья, но девушки шли до конца, до Киевского вокзала, до ворот, дальше которых никого не пускали. И стояли у этих ворот тихо и обреченно, пока ребят не погрузили в эшелоны.
На другой день я не узнал Кати. Она разговаривала теперь негромко и коротко, улыбалась мельком, ходила строгой и важной. И подружки ее, собираясь, уже не хохотали, не прыгали через три ступеньки, и голоса их не звенели больше во дворе. Тогда я думал, что расстались они с любовью, и даже злорадствовал, но теперь понял, что в тот день расстались они с юностью. Она ушла из их жизни ломкой колонной вчерашних десятиклассников, отстучала подошвами по арбатскому асфальту, и хмурые сторожа со скрипом закрыли за нею тяжелые ворота киевского грузового двора. Закрыли навсегда.
…Осенью вслед за юностью ушла и Катя. Ее долго не хотели брать, потому что ей было только семнадцать, но Катя добилась своего. Утром постучала в нашу комнату.
– Ну, до свидания, – сказала она мне и подала руку, как взрослому. – Смотри, маленьких не обижай!
Ее долго целовали плачущие женщины, совали на дорогу припрятанные шоколадки. Катя что-то говорила, улыбалась, и глаза у нее были сухие. А я стоял в углу и молчал: кажется, именно в то утро я начал понимать, что такое война.
Семнадцать лет и хрупкость все-таки подвели Катю: ее не взяли ни в разведку, ни в связь, ни даже в санитарки. Ее направили в штаб армии и вместо автомата вручили разбитый «Ундервуд».