Кто не знает Николая Васильевича!
Довольно высокий, пожалуй, самого среднего роста, в темном длинном, в меру приталенном сюртуке, свободно висящем на всё ещё достаточно плотном, однако же полегчавшем и подвысохшем от долгого недоедания теле, в бархатном зеленом двубортном жилете, застегнутом наглухо, до самого подбородка, возле которого, по обе стороны, из-под атласного черного галстука виднелись белые мягкие некрахмальные воротнички, в коричневых обношенных брюках на тонких, несколько кривоватых ногах, мерзко зябших, несмотря на самые толстые шерстяные чулки, с упавшими на выпуклый лоб длинными космами несколько уже поредевших волос, прямыми прядями спадавших ниже ушей, слегка изгибаясь над ними волной, с добродушной усмешкой в небольших красиво разрезанных карих глазах, такой странной на неправильном востроносом лице, хотя очень бледном, но здорового ровного цвета, с темными тонкими шелковистыми усиками над всё ещё полными, но тоже бледными и сухими губами, с нерешительной грустной улыбкой, весь беззащитный, открытый, погруженный в раздумье, о чем и о ком?
Он стоял у окна, опершись плечом о косяк, и думал о том, что уже никакого места не стало нигде на земле человеку, где бы жить, как хотел, пристойно и скромно, в тишине и угодных Богу, полезных людям трудах. Он думал о том, что в Париже, погрязшем всегда в настоящем, без прозрения в будущее, без рассудительной оглядки в прошедшее, наконец окончилось новое возмущение, в начале которого был согнан с престола наследственных королей прежний самозваный король, в продолжение которого место разума и порядка заступили хаос и штык и в итоге которого на всё том же обесчещенном престола наследственных королей уселся новый самозваный король, бездомный бродяга, прощелыга, авантюрист, по всей видимости много худший, чем прежний, что по этой причине нынче мало кого выпускают в Европу, страшась, как бы эта французская заразительная болезнь не распространилась в России, и что, казалось, четырех лет кровавой резни и смятений должно быть довольно, чтобы увидеть наконец и слепым: стезя хаоса, крови, штыка не возродит ни человека, ни человечества, как тем мечталось и мнилось, кто вставал во главе возмущения.
И по-прежнему страждет весь мир. Все люди, с которыми бы он ни сходился, с кем бы ни знакомился коротко, страждут без исключения все, даже те, о которых по виду меньше всего можно бы заключить, чтобы они были несчастны, так что даже и невозможно решить, чьи сильнее страданья, однако всё же представлялось ему, что тягостней всех те страданья, которые происходят от недоразумений взаимных, а именно эти страданья сделались вдруг повсеместны, так что только со всех сторон и слыхать, как расходятся между собою друзья, как люди, созданные за тем, чтобы друг друга любить, друг от друга отторгнулись безвозвратно, только и слышно теперь, как скорбно и стонет и плачет и кричит человек: «Не понимают меня!»
Что сблизит их, что возродит?
С тоской сожаления он думал о городе Риме, который в недавние времена был захвачен солдатами так громко вопиявших о свободе и братстве французов и возвратиться в который теперь ему ни малейшей возможности нет: как бы ужился он там, где над миром властвует штык?
Да и здесь, на Никитском бульваре, в Москве…
Для чего он только воротился сюда, в это больное, бессердечное, неопределенное время превратных суждений и самых разнузданных лжей, которые с криком, с пеной у рта распространяются обо всем самом важном в таком изобилии, как не приключалось доселе, кажется, никогда?
Самой нелепой, самой бессовестной лжи принакопилось столько вокруг, что и о себе он слышал не раз то и дело такие подозрительные, такие странные, такие почти волшебные речи и слухи, на которые так изобильна Москва, что волосы дыбом могли бы подняться на бедной его голове, когда бы подобными речами и слухами он покрепче смущался и принимал эти речи и слухи в себя.
Впрочем, отчасти он во всем этом был и сам виноват, ему-то побольше, чем кому-либо другому, нужно бы было держаться вдали, и, ежели взглянуть глубоким оком на всё, что ни есть, он не должен бы был приезжать прежде полнейшего окончания всего, в трех томах, бесконечного труда своего.
Может быть, эта мысль, слишком тягостная для и без того изболевшего сердца, именно потому так ужасно терзала его, что, по правде сказать, для него давно уже всё стало мертво, что окружало его на чужбине, и глаза его оттуда глядели только в Россию, и уже не находилось меры любви его к ней, но, вероятно, по этой причине, только в тех, отныне не доступных краях успешен и благодатен мог бы быть его труд.
Не для здоровья так болезненно и упорно он влекся туда, не над слабым здоровьем своим дрожал он и пёкся, как очумелый от дикой жадности скопидом, а единственно из жажды трудиться и достойно окончить назначенное свыше жизненное тягло свое.
Нет, не следовало ему заживаться в России!
Он не желал иных мест и иных городов, иной, более пышной природы и всех прочих мелких приятностей жизни, боже его упаси. Он уж давно не нуждался ни в каких впечатлениях, уж давно ему было решительно всё равно, быть ли в Риме, в Париже, в немецком дрянном городишке или пускай хоть в Лапландии, если бы его и в Лапландию как-нибудь занесло в бесконечной дороге его. Что бы стал он там делать? Ну, разумеется. Восхищался бы запахами весны или приветного лета, как восхищался бы видами нового или, напротив, старого. давно любимого места, но уж давно на всё это он и желание и чутье потерял. Он слишком давно жил в себе, в своих горьких воспоминаньях, в земле своей, в народе своем, которые неразлучно носились с ним вместе, куда бы ни завлекла его резвая ямщицкая тройка или немецкий рассудительный мастер вождения, высоко восседающий на козлах придуманного для удобства передвижения дилижанса, и всё, что ни заключено в этой родимой земле, в этом дивном народе, всё это поминутно ближе и ближе до нестерпимости становилось его обожженной любовью душе.