Литература немецкого экспрессионизма была предчувствием глобального кризиса XX века, прежде всего затронувшего Германию и Россию, и реакцией на катастрофы Первой мировой войны, революции, становление нацизма в Германии, коммунистического террора в Советской России. Сами экспрессионисты полагали, что это направление существовало всегда. «Экспрессионизм существовал во все времена»[1], – писал, скажем, К. Эдшмид, причисляя к нему и Грюневальда, и Шекспира, и Достоевского. Ибо развивается он «в великие времена сильнейших потрясений»[2]. И в этом был бесспорный резон. Надо еще отметить и стилистическую близость экспрессионизма к немецкому романтизму, уходившему от идей Просвещения, засомневавшемуся в величии разума. Отличие, однако, тоже было немалое. В XX веке, как казалось, сама история отказалась следовать законам Разума. Среди социалистов верх одержали большевики, предложившие не подчиняться историческим законам, а управлять ими («Клячу истории загоним», – писал поэтический лидер русских коммунистов Маяковский). Советская власть поставила задачу – создать «нового человека». В Германии победили национал-социалисты. Гитлер говорил примерно о том же:
«Через 10 лет в нашем распоряжении окажется отборный человеческий материал, о котором мы будем знать: для этой цели мы возьмем того, для другой – другого. <…> Будет выведена новая порода людей, истинных повелителей по своей натуре»[3].
Русский философ Федор Степун, изгнанный в 1922 году из Советской России, внимательно наблюдал зарождение нацизма, указав на причины его утверждения. И прежде всего он увидел отказ от рационализма и подыгрывание иррациональным инстинктам масс:
«Как всегда бывает в катастрофические эпохи, в катастрофические для Германии послевоенные годы стали отовсюду собираться, подыматься и требовать выхода в реальную жизнь иррациональные глубины народной души (курсив мой. – В. К.). Углубилась, осложнилась, но и затуманилась религиозная жизнь. Богословская мысль выдвинулась на первое место, философия забогословствовала, отказавшись от своих критических позиций»[4].
Перекличка с предреволюционной российской ситуацией очевидная.
Артур Кёстлер написал в автобиографии:
«Я родился в тот момент (1905 г. – В. К.), когда над веком разума закатилось солнце»[5].
И вправду – недалеко уже было до фашизма и национал-социализма. Гуссерль именно в закате разума увидел первопричину европейского кризиса:
«Чтобы постичь противоестественность современного «кризиса», нужно выработать понятие Европы как исторической телеологии бесконечной цели разума; нужно показать, как европейский «мир» был рожден из идеи разума, т. е. из духа философии. Затем «кризис» может быть объяснен как кажущееся крушение рационализма. Причина затруднений рациональной культуры заключается, как было сказано, не в сущности самого рационализма, но лишь в его овнешнении, в его извращении «натурализмом». <…> Есть два выхода из кризиса европейского существования: закат Европы в отчуждении ее рационального жизненного смысла, ненависть к духу и впадение в варварство, или же возрождение Европы в духе философии благодаря окончательно преодолевающему натурализм героизму разума»[6].
Среди рассказов, повестей, романов, трагических воспоминаний и аналитических статей о кровавом кошмаре сталинской диктатуры небольшой роман Артура Кёстлера («Darkness at Noon», в русском переводе – «Слепящая тьма») играет роль своеобразного камертона. Это едва ли не первый роман, изобразивший процессы тридцатых годов, давший первую трактовку ужаса, воцарившегося на шестой части земной поверхности. Произведения, написанные бывшими узниками сталинских концлагерей, – это вопль, вызванный отчаянием, болью, желанием рассказать, поведать миру, как было, что происходило на самом деле за колючей проволокой Воркуты, Магадана, Колымы, в лефортовских, бутырских и лубянских тюрьмах. Находившийся вроде бы на расстоянии Кёстлер при этом близко соприкоснулся с трагическими событиями своего времени. В 1932 году он вступил в Коммунистическую партию Германии, в 1933 году год жил в Советском Союзе, затем сражался в Испании, несколько месяцев провел в камере смертников франкистской тюрьмы, после московских процессов середины 1930-х годов из партии вышел, сражался с фашистами во Франции, бежал в Англию, вступил в британскую армию. Иными словами, он полной мерой хлебнул событий своей эпохи и попытался не просто рассказать, а осмыслить то, чему, как казалось, не было прецедентов в мировой истории. Говорят, что осмысление требует отстояния во времени. В данном случае роль времени сыграло пространство, выполнив функцию необходимого художнику некоторого отстранения от описываемого предмета.
Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «при всей своей реальности СССР для чужестранца представляется иногда сказкой»[7]. Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937». Как мы теперь знаем из его писем, Ромен Роллан многое увидел, но не решился сказать об увиденном и понятом вслух, и тем более печатно. Их русский кумир Максим Горький воспевал сталинские пятилетки, пока не был убит. Артур Кёстлер сказал вслух и печатно все, что увидел, пережил, понял. И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения; к тому же, Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел ее изнутри – и не промолчал. Испытавший когда-то, как и мэтр, «доверие к идее», он именно поэтому увидел, что она отнюдь не «претворена в действительность»