Михаил Айзенберг
Расширение пространства
Безвременная смерть Олега Юрьева была для всех его читателей оглушительной неожиданностью (и невосполнимой утратой), хотя этот призрак бродил по его поздним стихам как-то уж слишком настойчиво. Поневоле казалось, что его появление не безосновательно, потому что уж кто-кто, а Юрьев хорошо понимал, как опасно упоминать в стихах страшные вещи.
Этой темы он, впрочем, никогда особенно не опасался. Какие-то ее промельки есть даже в стихах самых ранних, первого периода (1976–1980), от которых он позже отказался. И в этом отказе проявилось какое-то основное свойство еще очень молодого поэта: предельно осознанное понимание своего дела и своего пути.
В большинстве авторов – даже лучших – заметно литературное происхождение, и можно проследить нелегкий труд их продвижения от общего к частному. Олега Юрьева не отнесешь ни к этой основной категории, ни к немногим из нее исключениям. И вот почему: его литературное происхождение вполне различимо, но его частное дело определилось как-то сразу и помимо общих черт.
Точнее – почти сразу. Был какой-то предварительный период, миновав который Юрьев как бы прыгнул, оттолкнувшись, в себя настоящего и просто отказал ранним стихам в своем авторстве, поняв, что делит его с общественным слоем, принадлежать к которому не желает. Эволюция, которая могла бы продлиться несколько лет, здесь совершилась одним решительным жестом. Надо бы понять, от чего он отталкивался и откуда такая сила отталкивания.
Большинство ранних стихов Юрьева вполне хороши. Плохих он, видимо, никогда и не писал, но в какой-то момент его это почему-то перестало удовлетворять. «Хорошие» – это слово-ловушка. Многие стихи приходится называть хорошими, потому что ничего другого сказать про них как-то не получается.
Впрочем, даже о ранних стихах Юрьева есть что сказать. Заметна риторическая выучка, удивительная для автора, которому нет и двадцати. И еще более редкое для юного автора владение композицией и тематическим построением. Тема предъявлена как законченный композиционный рисунок, описание вправлено в ритм с ювелирной точностью. Но есть у такого умения и оборотная сторона: дыхание этих стихов слишком ровно, а ритм словно потворствует приподнятости «высокого стиля».
«– Но я сказал. Я все уже сказал». В этом пространстве смыслов Юрьев действительно все сказал – и всего за несколько лет. В какой-то момент обилие «хороших стихов» многими стало ощущаться как обстоятельство невероятно тягостное. Очень хотелось поскорее выйти из этой плотной толпы пишущих, а заодно из того пространства, где стихи могли быть только «хорошими». Из этой культурной резервации.
И врожденное стиховое мастерство становилось здесь очень ненадежным помощником.
Когда-то это казалось едва ли не чудом: выпускник советского вуза (а то и школы) пишет стихи наподобие авторов Серебряного века. Но даже в 70-е этот номер уже исполняли многие, и он как-то перестал завораживать. Постепенно становилось понятно, что само по себе такое умение ни к чему не прилагается и ничего не гарантирует, а «наподобие» не означает «не хуже». Умению потребовалось законное основание – в толковании почти юридическом: а на каком, собственно, основании?
Любое разработанное стихосложение воспринималось как «вещь в себе»: как закрытая система смыслов, недоступная размыканию и с мощной инерцией – способностью перенастраивать начальные стиховые импульсы,
вводя их в совершенно определенное (и довольно узкое) русло. В результате и твой личный опыт становился воспроизведением каких-то – пусть даже самых высоких – культурных клише, подменяясь невольным отождествлением себя с современниками, скажем, Серебряного века. Короче, речь шла о легитимности.
Общим был вопрос, на который требовался прямой и точный ответ-диагноз: есть ли у нового человека (то есть у тебя) своя (личная) речь? Возможна ли она? И это были не «вопросы литературы», а главное, самое мучительное вопрошание советского человека.
Сопротивление материала всегда начинается с обстоятельств, в которых оказывается молодой автор. И это, возможно, объяснит, почему «отсутствие речи» как бы настигло Юрьева, а не присутствовало изначально.
«И много, очень много той второсортной, чужеголосой, слегка гнилостной и мучительной красоты, которой дышал воздух того времени – второсортных, чужеголосых, гнилостных и мучительных 80-х годов», – писал Юрьев об одном своем сверстнике. Если десятилетием раньше главной проблемой было видимое отсутствие (при подспудном точечном обнаружении) поэтического языка, отличного от общелирического цехового арго, то в 80-е языков, как возможных вариантов, появлялось все больше, и они в массе своей становились все более «чужеголосы», а неумолимо приближающиеся 90-е уже готовили им, чужеголосым, свою «вольную», – о которой Юрьев высказался с поразительной точностью: «Время разрешило несобственные го-лоса». (Такие голоса бывали и раньше, но как-то сразу и очень выделялись. А в 90-е – нет, не очень. Несобственные голоса стали восприниматься как собственные, только существующие внутри каких-то мерцающих кавычек. Но в 90-е все находилось внутри таких кавычек, и они перестали замечаться.) Иначе говоря, проблема отсутствия речи существовала уже на фоне множества возможных языков, а основной задачей становилось обживание этого множества: отделение языка реальности от языков мнимости.