Это очень горькие стихи, и очень «про сейчас», и очень русские… В них много страха (нашего общего) и даже отчаяния, и всё-таки, уж не знаю почему, благодаря ли стилистическому разнообразию, технической находчивости или просто-напросто нетривиальности авторской поэтической мысли, – книга дарит чувство непокоренности, вдыхает надежду.
Лучшие люди нашего падшего мира рождаются на окраинах бывших империй. Они могут существовать где угодно, они говорят голосами деревьев и домов заброшенных окраин, той странной, отчаянной местности, с которой, несомненно, связывает себя автор этой книги. Сергей Михайлов – денди пространства, где вместо вертикали власти движутся разные векторы переживания: общего человеческого и нездешнего метафизического. Это уникальный, утончённый автор заката России.
Поэзия постоянно меняется, и вменяемый автор пытается следовать той же тактике: не фиксироваться, а «скользить» по стилям. Стилем становится само это скольжение: его направление, его скорость. Вот и у Сергея Михайлова стиховой темп входит в само содержание высказывания. На мелодию романса или блатной песни ложится прерывистое личное дыхание. И это соединение легкого мотива с тяжелыми словами заявляет себя как тревожная новость.
Локус Калининграда-Кёнигсберга обладает двойственной, по сути, антагонистической природой: с одной стороны, это место пересечения и взаимодействия, как правило насильственного, разных культур и цивилизаций, с другой – образцовая «ничейная земля», место, из которого когда-то изъяты его автохтоны и наделяемое то и дело чужими смыслами («…То были наши дети / На краденой планете…»). Поэзия Сергея Михайлова в каком-то смысле конгениальна этому пространству: насыщенность разнородными и разноприродными реалиями и отсылками, она репрезентирует в то же время некое тотальное отсутствие, неизбывную тоску по той наполненности мироздания смыслом, который бы не светил отраженным светом («Хочешь знать как ржавеет нож / В доме в котором ты не живёшь…»). Мир полон обманок, выморочных предметов и явлений («Зуммер лампочки больной / Ноет надо мной / Чей то голос не к добру / Я не разберу…»). Подобный неизбывный трагизм маскируется блеском и филигранным письмом Михайлова, и в то же время – легкостью и лихостью его просодической манеры, не побоюсь этого – слова – напевностью (при всей насыщенности анаколуфами, эллипсисами и плеоназмами), но не обманет внимательного читателя.
В формальном плане, если понимать «форму» в узком смысле, стихи Сергея Михайлова довольно традиционны (не случайно эпиграфом к одному из стихотворений взята фраза из «Архивного дела» Бунина).
Автор словно бы застегивается на все пуговицы униформы с высоким стоячим воротником, это помогает держать выправку и не бросать слов на ветер. Мусорный, сбивающий с ног ветер истории, на котором не расслышать сказанное за десять шагов. Тем важнее, если все же эти десять шагов проделать, интонация, мгновенно цепляющая своей подлинностью, настоянная на горечи и стоическом принятии неизбежной дистанции. Здесь все произносится сквозь зубы, стиснутые опытом боли, которую не унять никакой близостью, никаким искусством. Но и безыскусными эти стихи не хотят притворяться. «Архивное дело» – не стихотворение, а рассказ Бунина, однако фраза, взятая эпиграфом, – «…всё пришивал да присургучивал…» – вполне способна заставить читателя обмануться. Рассказ датирован 1914-м, годом катастрофы, и повествует о нелепой смерти старичка-переписчика, этакой реинкарнации Акакия Акакиевича. И это лишь один, но характерный пример того, как не самые очевидные нюансы и подтексты образуют подкожную ткань, нерв этой поэзии, пропущенной, по завету другого «архаиста», сквозь прозу, подчас самую низкую. В самодисциплине, скрытности, нежелании притворяться – ее особое достоинство, столь редкое в наши дни.