I
– Когда поставлен этот памятник? – спросил барин, сильно за сорок лет, в светлом пальто, у стоявшего с ним молоденького студента в сюртуке, в очках, по всем признакам, только что надевшего форму.
– Который? – переспросил его студент и застенчиво оправил очки.
– Да вот! – и барин указал на памятник Ломоносова через решетку двора нового университета на Моховой.
– Не могу вам сказать.
Студентик неловко взял вбок и удалился торопливою походкой.
"Хорош, – подумал барин, – этого не знает даже".
Да и памятник вызвал в нем пренебрежительное движение тонких, бескровных губ.
Вадим Петрович Стягин был дурен собою: сухое тело, сутуловатость при очень большом росте, узкое лицо с извилистым длинным носом, непомерно долгие руки, шершавая, с проседью, бородка и желтоватые глаза, обведенные красными веками.
Одевался он по-заграничному, носил высокую цилиндрическую шляпу, белый фуляр на шее, светлое, английского покроя пальто и башмаки с гетрами на толстых подошвах. Он упирался на палку с серебряным матовым набалдашником.
Теперь он шел домой, на Покровку. Сейчас заходил в Румянцевский музей, так, от безделья, – не отыскал ни переулка, ни даже дома, где, по его соображению, должен был проживать его приятель и товарищ по университету Лебедянцев.
На памятник Ломоносова Стягин посмотрел еще, пристально и с оттянутою книзу губой, – мина, являвшаяся у него часто.
"Это полуштоф какой-то! – мысленно выговорил он. – Что за пьедестал! Настоящий полуштоф с пробкой… Точно в память того, что российский гений сильно выпивал!.."
Недобрая усмешка искривила рот Стягина, и он пошел развихленною походкой, гнулся на ходу и начал вертеть палкой.
Стоял чудесный сентябрьский день после дождливого, холодного времени, захватившего Стягина на железной дороге.
Несмотря на погоду, Вадим Петрович чувствовал в ногах какое-то необычное жженье и колотье, которые мешали ему идти скорее.
Вообще он был в брезгливо-раздражительном настроении. Эта Москва и сердила, и подавляла его. Он попал сюда по пути в деревню из-за границы, где проживал – с редкими возвращениями в Россию – почти всю свою жизнь, с молодых годов, с той эпохи, как кончил курс в Московском университете.
Никогда еще, попадая сюда, не испытывал он такого брезгливо-раздраженного чувства к этому городу, ко всему своему, "руссопётскому", как он выражался и вслух, и про себя.
Он приехал "ликвидировать", продать свой дом на Покровке, стоявший второй год без жильцов, продать имение, в крайнем случае, сдать его в аренду.
Надо будет ехать в имение, если он поладит с одним из арендаторов. Все это скучно, несносно и его поддерживает только то, что, так или иначе, он покончит, и тогда всякая связь с Россией будет порвана, никакого повода возвращаться домой… Надоело ему выше всякой меры дрожать за падение курса русских бумажек. Один год получишь пятьдесят тысяч франков, а другой и сорока не выйдет… Свободные деньги он давно перевел за границу, купил иностранных бумаг и полегоньку играет ими на парижской бирже.
В Париже у него годовая квартира, особняк с садиком, в Пасси. Он держит свою кухарку и грума, ездит верхом на собственной лошади, выписанной из России, потому что у нас они втрое дешевле.
Он не холостой и не женатый, живет на два дома; но вот, после ликвидации своих дел, можно будет построить свой собственный коттедж в окрестностях Парижа и зажить домком, покончить с своею полухолостою жизнью…
Но когда это будет?.. В России все так тянется, кредиту нет, денег нет, всякие сделки с ужасными проволочками.
"Отвращение!" – вскричал Вадим Петрович про себя, все сильнее раздражаясь на Москву.
Его взгляд остановился на двухэтажном доме около манежа, где когда-то помещался знаменитый студенческий трактир "Великобритания".
Неужели и он, в конце пятидесятых годов, когда из подростка-барчонка превратился в студента, надел треуголку и воткнул в портупею шпагу, любил этот город, этот университет, увлекался верой в "возрождение" своего отечества, ходил на сходки, бывавшие в палисаднике позади здания старого университета?
Да, все это он проделывал. Участвовал даже в истории, в схватках с мастеровыми, там, где-то далеко, около Яузского моста, где стоит церковь, – кажется, она во имя архидьякона Стефана?
Прошли годы. Порвались и всякие родственные узы. Родители умерли, родственников он недолюбливал, сохранил только почтительное чувство к бабушке; она пережила его мать и отца; от нее ему достался дом на Покровке и капитал в несколько десятков тысяч.
И вся его связь с Москвой сводилась к нескольким домам из дворянского общества, да к товарищу по факультету, Лебедянцеву, чудаку, из разночинцев, с которым он готовился к экзаменам и ходил на охоту… Товарищи дворянского круга разбрелись. Кое-кто живет и в Москве, но все так, на его взгляд, поглупели и опошлели, несут такой противный патриотический вздор…
Вряд ли он к кому-нибудь из них и поедет в этот приезд.
Да вот и Лебедянцева он не мог отыскать. Адрес он затерял, думал найти на память; из-за потери адреса и не предупредил его письмом из Парижа. Надо будет посылать в адресный стол.
Вадим Петрович подходил к Охотному ряду и завернул книзу по Тверской. Куда он ни смотрел – отовсюду металась ему в глаза московская улично-рыночная сутолока; резкие цвета стен, церковные главы, иконы на лавках, вдали Воскресенские ворота с голубым куполом часовни и с толпой молящихся; протянулись мимо него грязные, выкрашенные желтою и красною краской линейки с певчими и салопницами, ехавшими с каких-нибудь похорон… Слева от него – он шел правее по тротуару – провели, посредине, двух арестантов с тузами на серых халатах, а два конвойные солдата в обшарханных и пожелтелых мундирах смотрели так же похмуро и жалко, как и колодники. Извозчики с покосившимися дрожками, ободранные, на клячах, пересекали ему дорогу, когда он поднимался вдоль Исторического музея на Красную площадь.