Наташа, обними меня тысячу раз, приложи свою ладонь к моей щеке. Как же мне быть с собой? Город заставляет меня бросаться мыслями. Не значит ли это то, что мне пора задуматься о его влиянии? Не значит ли это то, что мне пора отсортировать все свои головные боли в словесный суп?
Я очень много курю, очень часто кружится голова. Всё, что есть во мне, кажется ненастоящим. Джаз кажется спичечным желто-красным коробком, похороненным компаниями поп-музыки и мягко сыгранным клавишами на прощание. Он молчалив. Он наимудрейший из всех моих мыслей. Перестань бояться, перестань себя трахать страхами о неясности своего будущего. Занятия в колледже так смешны и бессмысленны. Предпочитаю им чтение книг.
– Сейчас соберусь, – говорит она.
Я киваю головой. Наташа выходит.
– А что такое? И ты твердо решил? Ох, – говорит она.
Выходим за шлагбаум. Звонит телефон.
– У меня бутылка вина одна есть. Ну, ты возьми, пусть две будет, разопьем две, – отвечает она по телефону, выпуская губами и языком слова, простые и самые обыкновенные.
Мы дошли до магазина. Ей направо – ждать такси, за сыном, да и погреться на солнце.
– Ну, давай, Антоша, пока, – говорит она, потянувшись ко мне чуть заметным легким своим лебединым крылом. Кофточка, длинная, как волны спадает в сеточку с перемешанным серым цветом и цветущей черной россыпью цветов, удлиненных во всю скалу ее белоснежного тела.
– Пока, Наташа, – говорю я.
– Не теряйся, Антон. Зачем? Не теряйся, – говорит Наташа, уже шагая в сторону такси.
– Не теряться. Ну, там само как пойдет.
Наташа уезжает, а я делаю пару шагов и закуриваю. Полной печалью вдыхаю дым. На улице жарко. Хочется прокричать во все горло «Я люблю тебя! Выходи за меня! Сколько можно уже разговаривать обо мне и моем уходе в армию?!». Но, как и всегда я побоялся. Ничего не произошло. Крик не родился, осталось жалеть себя или же избить себя по заднице, как это делает загоревшая женщина, хлеща ребенка, убежавшего от нее на пять шагов в улыбке солнечного дня, и она бьет, приговаривая «Я тебе говорила или я тебе не говорила, я тебе говорила или я тебе не говорила, я тебе говорила или я тебе не говорила?!». Ребенок плачет. При солнечном свете бедняжка потух под ласковыми ветвями берез.
Спать лег в два часа ночи, в надежде, что через 45 минут проснусь и займусь своими учебными долгами. Но, увы. Уснул при свече, в последнем ее часе согревания. Я благодарен ей. Она светила мне, когда я писал от руки бурные волны строк, посиживая в серых трусах на сером одеяле, серыми глазами вглядываясь в серое окно. Серые клавиши, серые полы, серые женщины, серые трубы, серые дороги, серые стены, серые часы, серые подоконники, серые учебные пары, серые сосны, серые лампы, серые колонки, серые двухколесные мужчины, серы 50 копеек кассирши, серые белые машины, серые ботинки, серые сигареты, и даже улыбка серая, серые губы, серые звуки, серые твердые пятки, серые вмятины на асфальте, серые лужи, серые розы, серые кивки, серые концерты, серые столы, серые нервные люди, серые даже очереди в столовой колледжа, где медленно плывет полуголодная неуклюжая череда студентов, серые подносы и даже мой нос.
Ну что ж теперь? Вот он, разукрашенный черным фломастером, Омут. Вот и я, обведен, как посмертное пятно, без заполнения пустоты. Не ругайся, мой друг. А что же тогда? А хрен знает. Иду по парку, смотрю на реку, мост, на красивых людей, желая им красоты больше, чем надо. Но не словами, не муками, не едой швыряя в них, а любовью.
Скажите мне, кто был влюблен, когда сияло солнце в своем сожалении к вам, своей желтой суматохой лучей впихивая в вас искалеченное восприятие мечты, как впихивают мужчины, и как насекомые впихивают своим багамольщицам, как комары впихивают сами себе, и как впихивает удушающая боль, которая заставляет вас сдаться провокациям, смириться с тупой зависимостью от чувств. Я верил, молчал, булькал голосом, тихо измеряя сопереживание. И теперь понимаю – «Твою мать!!!». Кричу в своей слепой комнате. А свята ли она? Свят ли я, святы ли вы, люди, и где ваша любовь, где ваши любовники, и где ваша скорбь о бедном неразделенном чувстве? О, отец мой, скажи мне, спаси меня, дай мне боли, чтобы я, стоящий в плену колючего соблазна, греб навоз чувства, чтобы сохранить его в молчании похоти, в скользкой худой руке, голове, женщине, друге. Свят ли ты, друг? Святы ли кровати, которым не нужен стук?! Гром, ты – бей меня во все спины и во все кости, грозой изрезав плоть, ливнем измачивая судороги лица, бровей и горячей ревности к женщине. Я кричу «Да пошло все Нахрен!». Я кричу «Дай мне боли, страданий в огромной любви, и мне откроется искусство, падая передо мной на колени, моля о большем, что есть, о больших мирах, которым нужно придать веру. И довериться курению злопамятных принуждений самого себя к письму, разложив члены, и слушая Реквием-Лакримозу, воспевая и моля о Страдании, огромном вопле и переживаниях неизвестной любви. Той, что рекой и мостовой меня отбросит в туман и плач небес, к плачу луны, солнца и домов, и крыш, и лебедей, где Наташа забыта. Она парит теперь вне моих снов. Там ей негде приземлиться. Ведь нашего с ней реквиема нет. Нет глаз, нет рук, нет ушей, только я, и я – один, я – есть одиночество в счастливом залпе упоений самостраданиями в моей комнате, в моих глазах, которые больше не превозносят ее образ синего платья, ее тоненьких пальчиков, так ускользающих от меня в страхе, что он заметит, он – ее мужчина, будет следить, он – машиннобелый принц, вопящий на меня, режущий взглядом скорбной улыбки, говоря «она не принадлежит тебе, о, Антоша, иди домой, и плачь в своих книгах, ведь не ты ее обнимаешь ночью, а я, я обнимаю и целую ее».