Псоу, пограничный бедлам: хвост жарко пыхтящих автобусов, у барьеров и таможенных будок – ругань, крики, плач детей, а навстречу – идущие на штурм границы старухи-абхазки с неподъёмными сумками мандаринов. «Добро пожаловать в независимую солнечную…» Наконец тронулись – такое же линялое приглашение вскоре затрепетало над въездом в Гантиади. Холодная Речка, почти отвесный обрыв, ржавые скалы, внизу – железнодорожные рельсы вдоль полосы гальки. Зигзаги серпантина и – долгожданный плавный спуск с выключенным мотором под незабываемый задорно-сладкий, по-кавказски интонированный вокал: «О, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх, кто повидал, тот не забудет никогда». Да, каждое возвращение в субтропическую Аркадию начиналось с этой бессмертной песенки… Высохшая, с замусоренным бетонным руслом Жоэкуара, пустынная площадь Гагарина, «Рица» с сизыми подтёками на стародавней побелке, «Гагрипш» с базальтовой, некогда торжественной, ныне заросшей бурьяном лестницей – и это главный храм курортного общепита? Облезло-пожухлый рай… Никто не фотографируется у полукружья розоватой парковой колоннады… Вот и вокзал без пассажиров. Валян, Митя, Гешка, Милка, Воля, Любочка, Владик…
Однако не только в автобусе «Аэропорт – Пицунда» на спуске к Гагре с выключенным мотором, но и в Западном полушарии возвращение в мечту начиналось для меня с пошловато-прилипчивой кавказской песенки про море и пальмы, которая, оказалось, покорила и время, и расстояние: отчаянно фальшивя, её распевал Владик, он же – Вла-Дик по кличке «Караул»; после почти тридцатилетней разлуки мы прогуливались вдоль Тихого океана по пляжу в Кармеле.
– Где твоя тетрадка? – оборвав пение, неожиданно спросил Владик.
– В ящике письменного стола…
– Достань и…
– Отработанный пар. Кого теперь могут тронуть терзания семидесятых – восьмимидесятых?
Океан лениво катил валы.
– Здесь какое-то время обитал Стивенсон, здесь дописал он «Остров сокровищ», – не без гордости и даже с нотками краеведческого хвастовства сообщил Владик, блаженно повертев головой. – А вон там, в конце пляжа, на рукотворной скале, есть даже достопримечательность для тебя, один из райтовских «особняков прерий».
И сник:
– А мне тоскливо, сосёт и сосёт, – коснулся груди. – Ил, мне так бывает муторно, так тоскливо.
Прежде, в отечестве, Владик не раскисал…
– Ил, я искал себе приключения, рыпался-трепыхался, чтобы быть не как все, но, решившись эмигрировать, я, получается, поплыл по течению?
Проглотил таблетку, пожаловался, что сердце стало прихватывать.
– Вот если бы я смог телепортировать на этот пляж всю нашу компанию… – поникший, с какой-то виноватой покорностью улыбнулся. – Не подозревал, что меня в райском таком местечке, – повертел головой, на сей раз растерянно, как бы не веря глазам своим, – замучает ностальгия.
– Ты понял, ради чего уезжал?
– Ради свободы, ради богатства, ради этой красоты… – обводяще взмахнул рукой. – Короче, ради всего хорошего, что только мог себе пожелать, и желания чудесно сбылись, однако все калифорнийские достижения мои после обвальных перемен в России словно бы обесценились.
Помолчав, Владик заговорил с детской обидой в голосе:
– Тебе-то, Ил, удалось выкрутиться, ты в своей тетрадке отрефлексировал-отрепетировал ностальгию и – избавился от охоты к перемене мест, участи, приструнил сочинительством собственную судьбу, а я… Я так и не знаю, – смущённо посмотрел мне в глаза, – было ли бы мне легче, если бы я остался.
– Каждому своё. Меня спасла нерешительность.
И тут опять Владик оживился, глаза озорно сверкнули голубизной из тёмных, морщинистых мешочков век:
– Ил, признаюсь в страшном грехе, взятом на душу: это я, искуситель, навязал тебе выбор «ехать – не ехать» и запустил творческий процесс. Я ведь многих из нашей компании, когда надумал слинять, тайно захотел осчастливить, по моей наводке не только тебе присылался вызов.
Вызов? А я гадал, кто тот непрошенный даритель шансов на заграничное преображение…
– Признание, как на исповеди.
– Разве не пора исповедоваться?
Слепило солнце, Владик надел тёмные очки.
И Соснин понимал, что пишется вовсе не роман, пишутся преждевременные мемуары, всё быстрее разматывается, покатившись, клубок его собственной, убывающей жизни. Едва вызов получил, душевные силы (будто пырнули финкой) вытекать стали в невидимую рану-пробоину, и – разматывается, рвётся, торопливо связывается узелками нить дней. А конец её, нити той, без его согласия уже, оказывается, переброшен судьбой куда-то туда, в притягательное, но до озноба пугающее политическое зазеркалье, самоназванное Свободным миром; и совесть напряжена: состоится ли сделка?
Где-то там, в далёких и чудных, пока всего лишь манящих странах при симптомах подобной ломки обращаются к психиатру, а у нас в запой уходят либо, как тонущие за соломинки, за авторучки хватаются, чтобы – писать, писать, изливая на бумагу комплексы, сомнения, мечты.
Мечты?
Вот и сейчас, в открытом кафе у пицундской пристани, повернувшись к выглянувшему из-за тучки солнцу, зажмуривался и видел уже не привычную толчею швартующихся прогулочных катеров, стартующих-финиширующих глиссеров с водными лыжниками в оранжевых надувных жилетах, а призрачные города тех самых далёких и чудных стран. О них он мечтал всю жизнь: с закрытыми глазами гулял по Риму, Парижу, плавал по каналам Венеции. Но! Города-миражи он смог бы обрести, обратив их в реальность, при условии, что потеряет другой город, свой… Есть города, в которые нет возврата?