Всем тем, что проходят мимо, пряча взгляд.
Холод. Собачий холод. Дурацкое выражение, придуманное двуногими, как нельзя точно описывающее самые лютые морозы, которые не в состоянии выдержать даже представители нашего рода. Впрочем, собачий холод – дело относительное. Вот взять эту страшилищу Эльзу с Карла-Лютера: проклятая чи хуа хуа может преспокойно валяться в самую дикую стужу на бетонном тротуаре, хотя вместо этого греется денно и нощно у камина, да ещё и под цветастым пледиком, выписанным специально для неё аж из самой Индии. Я – другое дело. Дворнягам вроде меня с жирными сосульками скатавшихся волос вместо пышной шубы приходится туго. Особенно в такие ночи, как та.
Трясясь так, что лязг моих челюстей был слышен за пару кварталов вокруг, я пробирался тенями, прячась от патрулировавшей улицы машины живодёров. Старушка Судьба, словно в насмешку послала этих лоботрясов, хуже репья прицепившихся к моему хвосту, как будто других беспризорных дворняг в нашем городе не было вовсе. Так или иначе, дрожа от холода и страха, я добрался до заброшенной стройки. Меж торчащих рёбер остова здания, которому, похоже, так и не суждено было обрасти мясом стен, гулял ветер. Ледяные потоки, скользя между ржавеющими штырями, задевали углы, отчего железные изваяния противно и протяжно выли, словно выбравшиеся из могил утопленники. Ни одному нормальному человеку, а уж тем более псу, не пришло бы в голову коротать такую ночь посреди продуваемого пустыря. Но эти-то нормальные и не знали того, что знал я.
Рывком преодолев выжженную холодом пустошь, я нырнул в неприметный тёмный провал лестницы, ведущей в подвал. Кое-что эти горе-строители всё же успели закончить. Там-то я и замер.
Едва мои лапы коснулись последних ступеней, как почти насмерть отмороженный нос учуял запах чужака. Он лежал на моём месте – прямо над люком с трубой, вечно источающей горячую воду. На этот раз, правда, я не услышал запаха клубящегося пара, сладко манящего покоем и теплом – похоже, двуногие всё же устранили течь.
Чужак не шевелился, но был жив. Я слышал, как ворох газет и картонок, которыми он попытался накрыться, тихо шуршал от его мелкой дрожи. Любопытство взяло верх и я, мягко ступая по продрогшему бетонному полу, подкрался ближе.
Около кучи макулатуры лежали обломки досок, клочки бумаги и ещё какие-то жутко вонючие лоскуты. Похоже, чужак пытался разжечь костёр, но окоченевшие пальцы подвели двуногого и тот уполз в угол. Умирать.
Груда газет пошевелилась. Чужак открыл глаза.
Он долго пристально всматривался во тьму, силясь различить своим слабым человеческим зрением того, кто наблюдал за ним. Меня. Затем он пошевелился снова – приподнял ворох макулатуры. Меня обдало вонью помойки, протухшей рыбы и тоски. Тоски такой, что захотелось тут же плюхнуться задом на мёрзлый бетон и, запрокинув пасть, завыть на затянутую плитой и свинцовыми тучами луну.
– Эй, Пёс… – прохрипел чужак, – Залезай. Вдвоём теплее…
Не знаю, почему, но в тот момент я растерял всю осторожность, набитую годами жизни брошенной дворняги. В конце концов двуногому ничего не стоило вскрыть глотку неосторожного пса, чтобы сожрать его на ужин. Я несколько раз видел такой исход. Всё—таки двуногие – самый жестокий народ, от них можно ожидать чего угодно. Но почему-то у меня не возникло даже мысли, что именно это знакомство может для меня плохо кончиться. Возможно оттого, что сил у двуногого едва хватало, чтобы удержать на весу приоткрытое одеяло из газет. Но скорее всего причиной тому был струящийся смрад тоски брошенного пса, так тесно роднивший меня с ним.
Так или иначе, помедлив всего секунду, я принял приглашение. Чужак тут же обнял меня, накрыв полой лохмотьев засаленной куртки, и уткнулся носом в мою шею. На слипшуюся шерсть упали горячие капли. Чужак плакал.
– Спасибо, – прошептал двуногий.
Со временем тепло наших тел заполнило бумажный конверт из газет, и мы оба провалились в беспамятство.
Так мы пережили нашу первую ночь.
Утро начинается не с кофе. По крайней мере, не у бездомных собак и прочих божьих тварей. Наступление нового дня ознаменовывает громогласное урчание пустого брюха, ломота в замёрзших лапах и наползающее вслед за исчезающими сновидениями плотное марево безнадёги. Не хочу показаться нытиком, но утро типичного бродяги – полный отстой.
Утром ничуть не теплее, чем ночью. Ледяной бетон обжигает лапы, лёгкие сводит от морозного воздуха, и всё тело треплет – не спасают ни свалявшаяся шерсть, ни жировая прослойка. Откуда ей, собственно, взяться при нашем-то рационе?
То пробуждение не было исключением. Точнее, в тот раз всё же было кое-что – холод не впивался ледяными иглами под кожу, отчего просыпаться было вроде даже приятнее обычного. Под ворохом разноцветных бумажных одеял покоилось накопленное за ночь тепло, едва уловимо сочившееся сквозь небольшие бреши рваных газет, и единственным, что гнало прочь из спасительного кокона, была страшная вонь. Бродяга, забравшийся в мой подвал, мылся не чаще остальных двуногих оборванцев, выброшенных собратьями на улицу. От его укрытого изодранной тканью тела клубами распространялся смрад, от которого жутко свербело в носу. Его лицо застыло, окрашенное мрачной тенью и скреплённое печатью пережитой трагедии. Казалось, жизнь покинула бродягу, оставив недвижное тело. Но я слышал, как медленно бьётся его сердце. Даже в этом почти затихающем стуке ощущалась непомерная скорбь – реквием по ещё существовавшему, но уже умершему для всего мира. И этот запах… кисло-сладкий аромат заскорузлой, почти разлагающейся плоти и одиночества.