Для компенсации неведомых травм туманной юности и назидания грядущим поколениям моя в поздние свои годы истаявшая в пространстве двоюродная бабка Марья Гавриловна завела традиционный семейный альбом с твердыми фотографиями с броским золотым росчерком в правом нижнем углу. Фотографии вставлялись в отверстия толстых глянцевитых листов, созерцанию которых я предавался, сидя в навощенном штанами дубовом кресле, когда мне надоедало разглядывать Марфушу. Правда, семейным альбом был не в общепринятом, а в том исключительном смысле, который вкладывала в это слово Марья Гавриловна, поскольку содержал он фотографии родственников по духу, а не плоти; иными словами, в альбоме, кроме самого семейства, было представлено все дружеское окружение двоюродных бабки и деда. Сейчас, спустя долгие годы, во времена, когда окружающий мир мне сделался неприятен, я, как некогда, нахожу забаву и утешение в том, чтобы провести ладонью по облупившемуся кожаному переплету, ощутив все шероховатости, отстегнуть латунную застежку, раскрыть пожелтевшие плотные листы и… замереть в ожидании, когда ринется мне навстречу ушедшее со своими, такими непохожими на нынешние, историями.
Начитавшаяся в костромской юности Песталоцци, бабка была свято убеждена, что в периоды всеобщей нравственной смуты воспитать детей приличными людьми можно, только предъявив таковым неоспоримые примеры для подражания, и она вносила в заповедный Gradus ad Parnassum изображения тех, кто, по ее мнению, усердно отправлял человеческие и профессиональные обязанности. На мелкие недостатки людей, составлявших круг домочадцев и друзей, она, будучи человеком великодушным, закрывала глаза.
Болтая ногами в воздухе, я упоенно разглядывал благородных людей в белых крахмальных стоячих воротничках с большим узлом галстуков в просветах двубортных сюртуков, в чьем облике не было и тени двусмысленности: одни были запечатлены в профиль, и этот поворот головы неизменно символизировал волевой порыв и решимость во что бы то ни стало осуществиться, другие представали в трехчетвертном повороте, всегда свидетельствующем необыкновенную чистоту помыслов. Мне казалось, что фотокамера наделена чудесным даром приводить тех, кого она портретирует, к общему знаменателю благородной простоты и спокойного величия. Впрочем, в портрете хозяйки дома бесконечно идеализирующий человечество ретушер по каким-то одному ему внятным причинам укротил стремление к совершенству и не умерил весомости сжатых губ, а равно, не смягчил общего хмурого выражения. И все же лучше других в бабкином нраве разбирались ничуть не боявшиеся этой хмурости домочадцы, прекрасно знавшие, что, если Петр Петрович, мой хитрый дед, изложив какую-нибудь очередную жалостливую историю болезни, завершит рассказ осторожным соображением о том, что теперь, когда он вводит в обиход свою систему, надо бы понаблюдать «casus morbi»[1] в домашней обстановке, он получит согласие. Именно так появилась в доме приживалка Марфуша, особа, обладавшая в глазах Марьи Гавриловны чертами высокой моральной стойкости, в связи с чем ее фотография тоже помещалась в альбоме.
Камера запечатлела нестарую женщину, потуплено улыбавшуюся сокрытому. В прошлом Марфуши смутно маячила какая-то обыкновенная житейская незадача, вполне известная только ее непосредственному врачу, а уже от него, вкратце, всем остальным. Из истории душевной болезни следовало, что школьная премудрость Марфушу не привлекала, – во время уроков она задумчиво смотрела в окно, – но книжки почитывала и один раз даже зачем-то выучила наизусть отрывок из Одиссеи. Больше ничего, однако, за ней особенного не водилось, если не считать, что из-за той же неизбывной задумчивости она могла, например, уронить на ногу утюг и не заметить этого: концентрация духовной энергии была в Марфуше так велика и настолько превосходила всякие внешние физические качества, что следов ожога не оставалось. Поэтому, когда она сбежала из своего почтенного семейства, в котором жила сама по себе, и сочеталась браком с каким-то бойким маляром, а через полгода застала его выходящим в неурочный час из дальних комнат глупой квартирохозяйки, – месячная квартирная оплата к этому времени уже была внесена, – отец Марфуши только пожал плечами.
Позже врачам, старавшимся выяснить, была ли Марфуша уже больна к тому времени, когда оставляла отчий дом, или же болезнь явилась результатом неприятного переживания, постигшего ее в брачной жизни, ничего выяснить не удалось. Потому что на все расспросы она отвечала только тем, что отводила глаза и застенчиво улыбалась. Но еще до всяких врачей прошла неделя, в течение которой они с мужем в шутливых беседах несколько раз намекали друг другу на забавность иных, вполне комедийных, положений. При этом вначале щеки юноши окрашивались нежным румянцем, и он, даже слегка улыбаясь и несколько красуясь, откидывал голову немного назад и вверх, в том самом привычном трехчетвертном повороте, свидетельствующем необыкновенную чистоту помыслов. А на исходе седьмого дня впавшая в обычную задумчивость – в задумчивом состоянии никто не думает, это состояние приуготовления к неведомому – Марфуша вдруг из нее выпала и так легко вскрикнула: «А…ах!». Спустя недолгое время ее свезли в лечебницу к деду. Ум Марфуши отказался складывать жесты и выводить значения, не желая предпринимать никакого опасного мыслительного движения, способного привести Бог знает к чему. Из того факта, что в прихожей на подстилке спала собака, а в комнате на диванной подушке лежала кошка, Марфуша не в состоянии была вывести никакого итога, свидетельствующего наличие в доме домашних животных. Вещи представали ей разрозненно и торчком, как на детском бесперспективном рисунке, на котором предметы совершенно не в силах сообразно увязаться и живут привольно и беззаконно. Развивавшаяся в последние пять лет благодаря усилиям деда система семейного призрения душевно страждущих предполагала размещение тихих немолодых женщин по семьям, но Марфуша была только тихой, а старой она не была, и это затрудняло ее вхождение в чужое семейство. Так получилось, что дед пал жертвой собственных медицинских нововведений.