«Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пела я. Большая терция. До-мажор. До-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до! Ми-и! Ми-и!1 Париж был совсем близко, всего лишь в какой-то терции от меня. Хоть и большой терции. Попасть туда можно было так просто – мне, пятилетней кудрявой девочке с круглыми, вечно удивленными, глазами, которые я закрывала нежно, едва касаясь веками глазниц, ведь он там, Париж, на кончике трепещущего тонким крылышком – так мне казалось – ве́ка, там, на губах, которые на миг смыкались, чтобы вытолкнуть, выпнуть строптивый звук «п», а он топорщился, вздувался воздушным шариком, там, на кончике языка, который скатывался с горки крутого «р» к мягкому, теплому, словно бабушкина шаль, «ш» – пузырьки на поверхности стакана с лимонадом вот так «шикают». Париж-ш-ш-ш… Я лишь недавно выучилась скатываться с крутой горки «р-р-р-р-р», недавно выучилась пускать пузыри «ш-ш-ш», раньше ты был «Палис», и я пела «Палис-Палис». (Я не выговаривала звук «р» лет до шести, но папа заставлял меня сто раз на дню долбить «триста тридцать три» – и я научилась произносить этот несчастный «л-л-л-р-р-р»).
Я стояла во дворе дома, пятиэтажного маленького дома, что у цирка, куда мы с бабушкой ходили кормить голубей «мочонками» («мочонки» – это бабушкино словцо: бабушка кладет большие белые сухари в баночку, наливает туда воды, и, когда сухари размокнут и превратятся в эти самые «мочонки», мы берем с собой баночку и идем гулять), я стояла, задрав голову кверху, к самому пятому этажу, ведь там жили теть Алла и дядь Боря, им очень нравилось, как я пою, и я пела: «Палис-Палис, Палис-Палис, Палис-Палис, Палис-Палис! А-а! А-а!» – а теть Алла кидала мне с балкона конфеты «Взлетные» (наша соседка теть Алла работала в аэропорту «Толмачёво», и конфет у нее было как звезд в небе, потому что в самолетах («Летайте самолетами “Аэрофлота”»!) – каждому пассажиру выдают сосательные конфеты, которые я ну просто обожаю («обожаю – в помойку провожаю!» – так любим говорить мы с подружками)), теть Алла кидала мне конфеты горстями, и я кланялась, как истинный артист. «Вот выласту, – кричала я, – и улечу в Палиш!» (Мама почему-то невзлюбила мою песенку про Париж. «Да кому ты там нужна, засранка?» – посмеивалась она.)
А теперь мы все, Чудиновы: папа, мама, бабушка, Галинка и я – переехали на другую квартиру, и теперь ты «Париш-ш-ш-ш», я и пишу тебя «Пар-р-риш-ш-ш» – мне ведь стукнуло семь, я большая, я школьница, и я уже пишу, а ты вечный, ты паришь… Совсем близко, на расстоянии вытянутой руки… нет, большой терции. Совсем недавно я не знала ни о какой терции – ни о большой, ни о малой, не знала и о кварте, квинте, доминант-септ-аккорде. А теперь знаю.
Музыке меня учит Лилия Григорьевна. Мы ходим к ней с Аленкой, моей подружкой, домой. Я иду широким шагом. Рядом семенит «пигалица» («пигалица» – это папино словечко) Аленка своими маленькими коротенькими ножками, тонкие косицы, отличница, чуть что не по ее – пищит: ну да, Таня! – и с укором, щуря глаза, как актриса из фильма про взрослую любовь, смотрит на меня, задрав голову. И шарф она не носит – коротенькая шейка смешно выглядывает из ворота неуклюжей искусственной шубы, и шерстяные носки не надевает – тепло ей («Тепло – под носом потекло», – ворчит моя бабушка, укутывая меня в толстенную пуховую шаль: вечно этот пух в рот попадает). И ключ у Аленки на шее: такая голубая, истертая в дым тесемочка, – а на ней ключ.
Аленка заговорщически достает его из ворота кофты, растянутой, застиранной – когда-то она была розовой, кофта. Ее носила еще Иришка – Аленкина сестра, тестообразная, с тихим ползущим голоском, с маленькими глазками-буравчиками за стеклышками очков, с ямками на щеках и вечной улыбкой на пылающем лице. Она красит ногти, а потом стирает лак ацетоном: отца боится. Отец ее – ну, и Аленкин тоже – увидел раз красные Иришкины ногти и заставил бедняжку отдирать лак зубами. Я тоже крашу ногти (мы с девчонками добавляем в бесцветный лак чернила – красота: синие, зеленые, черные ногти получаются), и никто меня не заставляет отдирать его зубами, а еще мы добавляем духи в засохшие фломастеры – и потом наши песенники (у меня самый красивый песенник, мне моя сестра Галинка помогает его делать – она вообще лучше всех (не то что эта дура Иришка): прыгает с нами, девчонками, в резиночку, играет в виселицу, учит меня инглишу; «A black cat sat on a map and ate a fat rat», – радостно выкрикиваю я; мы вырезаем картинки из журналов «Крестьянка», «Работница», «Здоровье», вымениваем их с девчонками друг у друга, записываем тексты песен в песенник с одной стороны, наклеиваем картинки с другой, делаем красивые заголовки фломастерами, а в конце песенника у меня есть такая страничка, называется «Кто откроет этот лист, тот на память распишись» – у меня уже 42 росписи!), в общем, потом наши песенники пахнут духами «Наташа», «Красная Москва», «Может быть», «Ландыш», а у Алиски Сусекиной – французскими духами: у нее «мать торгашка» («торгашка» – так моя мама говорит – и хмыкает), что хочешь достать может. А Иришка просто дура («Ты дура, блин, дешма́нка, блин!» – любим мы дразниться с девчонками).