В четверг, 3 ноября 1941 года, Карен-маленький и безродная хохотушка Надя расписались в одном из работавших на тот момент загсов Москвы.
Погода стояла мглистая, хотя иногда проглядывало солнышко, казавшееся в серой мути особенно ярким и желанным. Проглянет на минуту-другую – заблестят лужи с льдистой кожицей, заиграют блики на окнах, сплошь перекрещенных бумажными лентами, невольно разулыбаются люди, а оно – раз, и исчезло, и снова беспросветная мглистость, а то и дождь со снегом сорвутся, но тоже как-то коротко, будто неуверенно, один только низовой северный ветер дул неизменно, ровно – мокрый, пронизывающий, как бы не оставляющий никаких надежд на потепление. В очереди у дверей загса кто-то мерз, у кого-то не попадал зуб на зуб, кто-то согревался спиртиком раньше времени, а Карену, Наде и их свидетелям, Сашеньке и Марку, сам черт был не брат. Накануне в их больнице, переименованной в военный госпиталь особого назначения, всему медицинскому и обслуживающему персоналу была выдана военная форма. При том бывший завхоз больницы Ираклий Соломонович, переименованный ныне в заместителя начальника госпиталя по тылу, проявил такие чудеса снабженческой хваткости и изворотливости, что каждому досталось и по шинели, и по овчинному полушубку, и по сапогам, и по валенкам на толстой резиновой подошве, и по шапке-ушанке, не говоря уже о прочем обмундировании, вплоть до нижнего белья и немереного количества байковых портянок. Вова-полторы жены и еще два шофера на трех полуторках целый день возили барахло с армейских складов откуда-то с Зацепы[1]. Все было новенькое, с иголочки и насквозь пропахшее нафталином, видно, пролежало на складах не один год.
Наверное, была дана команда к тотальной раздаче барахла – Москва висела на ниточке, и хранить было теперь как бы уже и не для кого, разве только для немцев… А Ираклий Соломонович оказался в нужное время в нужном месте, да еще при своем транспорте. «Ну и молоток наш Ираклий Соломонович! – восхищался им Вова-полторы жены. – Ты представляешь, нам полушубки хотели зажать, так он как заорет на завсклада: “Ах ты, сучий потрох, немца ждешь? Да я тебя лично пристрелю!” И даже кобуру свою стал расстегивать, а я-то знаю, там у него деревянный, сам ему делал, боевые – в оружейной комнате. Вот какой молодец наш Соломоныч, а всегда был такой тихий! Ну тот завсклада сразу перетрухал и говорит: “Да забирайте вы хоть все! Ты прав! Не немца же нам одевать!” Вот какой молодец Ираклий Соломонович!»
Так что группка Карена-маленького под дверями загса завидно выделялась среди прочей публики – все четверо были в полушубках, в ушанках, в сапогах. А желающих скрепить брачные узы оказалось так много, что очередь втекала в замызганные грязно-серые двери с улицы, и пришлось ждать почти три часа из тех двадцати четырех, что были отпущены новобрачным начальником госпиталя. Сашеньке было теплым-тепло в полушубочке, хоть и провонявшем насквозь нафталином, а некоторые девчонки стояли в пальтишках на рыбьем меху или в фуфаечках, да еще и в туфельках; одна белобрысенькая, лет восемнадцати, вообще была в лакированных лодочках, и жених оттирал ей между большими красными ладонями то одну, то другую ступню в фильдеперсовом чулочке.
Из торчавшей на столбе у автобазы черной тарелки репродуктора вдруг раздалась бравурная музыка, и через секунду-другую все пространство заполнил чеканный голос Левитана:
«Сегодня, 3 ноября 1941 года, перед рассветом, на ближних подступах к городу Севастополю завязался бой с подошедшими передовыми частями врага. В ожесточенном бою малочисленные войска Севастопольского оборонительного района, состоящие из отдельной приморской армии генерала Петрова и части севастопольского гарнизона, корабли и авиация Черноморского флота под командованием вице-адмирала Октябрьского отразили все попытки врага овладеть Севастополем. Враг прекратил атаки и отошел на исходные позиции…»
Все заулыбались, несколько человек вразнобой крикнули «ура», и вдруг блеснуло из-за туч солнышко, пусть на минутку, но блеснуло… Все расценили это как добрый знак их будущему супружеству, и очередь пошла веселей.
В большой, заставленной картонными коробками комнате давно не топили, так что даже чернила замерзли в старинном бронзовом приборе с головами львов, перекочевавшем в этот загс, верно, с какого-то дореволюционного барского стола или из богатого присутствия[2]. Расписывались химическим карандашом, чтобы роспись получилась наверняка, каждый жених и каждая невеста слюнявили острие карандаша, а потом расписывались, и от этого на кончиках их языков оставались синие метки, а кто-то умудрялся и губы вымазать синим – смеялись по этому поводу все, с восторгом показывали друг дружке языки и хохотали так неостановимо, так сладко! Смеялись невесты, смеялись женихи, хохотали свидетели, и даже строгая женщина в темно-синем кителе – заведующая загсом – и та сдержанно хихикала. Женихи и невесты были в основном молоденькие, но попадались и тридцати- и сорокалетние пары, так что уже по одному этому факту можно было сделать вывод, что народ приготовился воевать не на шутку, что люди слепляются, чтобы стоять тверже, а не собираются бежать врассыпную.