Две обезьяны, робот и шёпот рептилии
Все мои любимые поэты – в той или иной степени панки, и Данила Давыдов тоже. Быть панком в поэзии – это делать что-то трикстерское, нестабильное, парадоксальное в зоне языка и смыслов. Новая книга стихов Данилы называется «Ненадёжный рассказчик». Что такое «ненадёжный рассказчик», кроме известного литературного приёма, когда автор намеренно ведёт повествование от лица, которое может вводить читателя в заблуждение? В случае Данилы ненадёжный рассказчик – это, как мне кажется, рассказчик мерцающий. Мерцающий – в смысле «мерцательности» в работах Дмитрия Пригова и Льва Рубинштейна, использовавших этот термин[1]. Мерцательность как ненадёжность может осуществляться на разных уровнях: как нестабильность смысла, дискурса и субъекта, мерцание между иронией и серьёзностью, между обыденностью и метафизикой, как постоянная игра с контекстом – колебание смысла между тем, что находится внутри некоего контекста и вовне него. Все эти вещи характерны для литературного концептуализма, недаром Данилу Давыдова вместе с рядом других поэтов его поколения относили к постконцептуализму, делая акцент на сочетании у этих авторов элементов концептуалистской поэтики и прямого лирического высказывания. Впрочем, сам этот тип мерцания – между прямым лирическим высказыванием и концептуальной иронией – для меня всегда был значимой составляющей поэтики Дмитрия Пригова, и он сам осмыслял эти вещи в своих поздних работах.
Данила в одном из своих стихотворений отрицает присутствие в его поэзии метафизического измерения и прочего «из этой серии»:
в моих стихах нету метафизического измерения
‹…›
и трансцендентального нет
и сакрального нет
и трансперсонального нет
и просто-таки духовного нет
всем присутствующим привет
Но мы помним, что перед нами, во-первых, ненадёжный рассказчик, а, во-вторых, метафизическое измерение тоже может быть ненадёжным, колеблющимся, может так проступать сквозь обыденное, что будет всегда непонятно – есть оно или просто кажется, как некий намёк, эффект, мерцание. И, мне кажется, для субъекта этих стихов сохранение мерцания и отсутствие «окончательной ясности» – принципиально важно:
в тот момент
когда перестал ловить рыбу в мутной воде
он встал за станок
или взял оружие
Я выделяю – очень грубо – для себя две стратегии современных типов письма: поэзию, стемящуюся к выражению невыразимого, того, что находится за пределами языка, преображающую язык через этот опыт, и поэзию аналитическую, исследовательскую, ориентированную на работу с обыденным языком, в фокусе внимания которой, в первую очередь, именно язык и связанные с ним социальные контексты. И мне кажется, поэзия Данилы Давыдова выполняет своего рода связующую роль между этими стратегиями и «питается» напряжением, возникающим между ними. Такой внутренний конфликт между языком и невыразимым, позитивизмом и, скажем так, доступом к Иному, в первую очередь, напоминает проблематику «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Даже не столько проблематику, сколько заданную этим способом мышления систему координат. Я помню, что много лет назад, в первой половине нулевых годов, когда мы с Данилой познакомились, мы в разговорах как-то затрагивали эти темы и упоминали Людвига Витгенштейна, а потом однажды утром после встречи Нового года в Мытищах, году уже в 2015‐м, я помню, как Данила Давыдов и поэт Андрей Полонский ожесточённо спорили о том, как правильно понимать фразу Витгенштейна «О чём невозможно говорить, о том следует молчать».
С того же самого момента нашего знакомства (2004 год, скорее всего) я всегда узнаю интонацию и ритм стихов Данилы, эту нарочитую неровность и театральную неловкость формы, с примитивистскими и наивными вкраплениями, отголосками как вышеупомянутого концептуализма, так и обэриутов, лианозовцев, – я бы сказала, что эти стихи в принципе учитывают опыт неподцензурной поэзии в её самых разных изводах, даже внешне как бы не очень близких автору, вплоть до капризных ломаных интонаций и поэтического юродства Елены Шварц.
Кроме того, мне кажется, что в поэтике Данилы присутствует и то, что он сам назвал применительно к другим авторам «некроинфантилизмом» (экзистенциальный ужас перед смертью и небытием, провоцирующий поэта на «детскую» оптику и «детскую» речь). И, безусловно, контекст поэтики Данилы Давыдова – это также ряд других замечательных и в разной степени поколенчески близких ему поэтов: Анна Горенко, Шиш Брянский, Марианна Гейде, Ирина Шостаковская, Виктор Iванiв… Поэтов, которые входили в литературу на сломе тысячелетий и сталкивались со сходными ощущениями, задачами и, пожалуй, сходной потерянностью:
мы смерть зовём, хотя зачем зовём,
когда она и так повсюду ходит.
мы с ней играем. каждый о своём,
хотя и взрослые, казалось б, люди
…
но там уже, надеюсь, мы не пешки,
не представители каких-либо систем.
идем, грызем небесные орешки.
Iванiв, Колчев, Горенко со мной.
Сам этот контекст – для меня очень родной. Я немного моложе указанных поэтов, но стала публиковаться в начале нулевых, в 17 лет, и тоже оказалась внутри именно этого контекста и соотносила себя с ним, и позднее, когда мои фактические ровесники заявили о себе как о поэтах, я часто ловила себя на ощущении, что поэтически мне ближе те, кто был немного старше и со многими из которых мы начинали одновременно. И в те годы Данила Давыдов был именно тем человеком, который собирал и выстраивал поле новой поэзии, он потрясал невероятной эрудицией, знал всё, читал всех. Всегда подчёркивал свой научный, «позитивистский» взгляд на вещи, но при этом мог горячо любить стихи, в которых на первый план выходила метафизика, миф, религиозные мотивы и пр.