На истребителе стареньком доброго лунного тела
Вышла душа поискать себе к ужину дела…
Глаз озорными белками она прошмыгнула столетия;
Тело неслось, пожирая пространство, как слепень.
Как неумело оно в управлении смелом
И, как ребенок, соскучилось начатым делом.
Мышью летучей себе залетая навстречу,
Я уговаривал: Тише, не надо раскачивать вечер!
Как мастерком, что взвивает тяжелую известь,
Гибким плечом вся вселенная перекосилась.
В перегрузках болтались тяжелого тела излишки.
Плоть на вырост – как всякие чёрные списки.
Джонатан Ливингстон, бодхисатва, свернувший над веком.
Я Его ревновал и до похоти был человеком
И, блик скоротечный в сервизе высоком,
Лишь только висками свистел – как осока.
А колокол выл, чтоб в язык его – ниткой в иголку,
Но за скатерть задев, я смахнул со стола сервировку,
Оперение смято, я понял, сместившись за контур,
Но уже на лету я Луну подхватил – как солонку;
Брынзу ужаса сжал, и рябины в пах брызнула ветвь,
Рябое небо – как рядно – и рядом рондо: планер, пламя, смерть.
И уже впопыхах, не найдя под рукою отвеса,
Серебра не жалея, освобождался от веса.
Моим парашютом был клуб еще тёплого дыма.
Я падал на землю и всё мне казалось, что мимо…
Артезианский орнамент, оставленный в гибнущем небе, —
Путь слезинки, покинувшей мыслящий стебель.
Да набухает душа обертонами бессмертия:
Мой самолётик – высокого неба предсердие.
Ночь 22 декабря 1977 г.; поздний вечер 8 января 2016 г.