Отцом ее был кореец Зихао Ли, из депортированных с Дальнего Востока. Работал поваром в вагоне ресторана поезда «Москва-Ташкент», всегда подсаживаясь в Актюбинске, где жил в грязном пригороде в рабочем общежитии завода ферросплавов. Жить там не мог никто, но выхода все равно не было. Поваром Захар – Зихао сменил имя сразу же, как началась война – кличка «Зиг хайль», впрочем так и осталась несмываемой, как запах прогорклого масла и дрянной водки, был первоклассным, ухитряясь из тех продуктов, что не смогли вынести и продать, сочинять блюда достойные столичных ресторанов. Захар был бы миловиден, с точки зрения кореянки, но Машка Куницкая, проводница 4 вагона класса «плацкарта», не разбиралась в мужчинах. Судьба ее была не просто туманна – судьбы не было вовсе. Мамаша ее, красотка в тугих буклях, в фетровой шляпке, проколотой булавкой-пером, в летнем файдешиновом платьишке, была высажена на перроне без названия, в лютую осень Тувы, среди пакгаузов с десятком таких же – бабочек. С 1937 года в СССР профилактории для жертв общественного темперамента были отданы в ласковые руки ГУЛАГа. Смерти она избежала чудом – сманила конвойного за колечко, не отобранное при шмоне, и понесла дочь. Машка родилась на удивление крепкой, снесла положенные ей тяготы больнички и была отправлена в детский дом. Детский дом развратил и озлобил ее, и выбросил вон – шестнадцатилетней, со справкой об окончании курсов швей-мотористок. Строчить ватники желания не было, а железные дороги были повсюду. Переспав, с кем указали, она получила место в самом аду железных дорог, но свыклась, обрела устойчивость в кочевой жизни и так и моталась, не имея ни дома, ни семьи.
Машка Куницкая сошлась с Захаром Ли в силу необходимости производственной – для личного счастья имелись красавцы-безбилетники с бутылочкой, а вот закуску они, как обычно – забывали. Захарка не жмотничал, уступал Машке колбасу и даже маринованные венгерские огурчики в баночках, а уж Машка не отказывала ему – ответно. Бригады проводников и ресторанная обслуга сменялись, но Захарка с Машкой попадали как раз по случайности вместе, а уж через год – по взаимной симпатии. Захар был смугл, темноволос той особой, элегантной чернотой – как синичья головка, и глаза у него были такие – как будто полоснули ножом по туго натянутой коже, хищные. Машка была обыкновенная, видать, в папку-конвойного – так, то ли рязанская, то ли мордовская, как она сама шутила о себе. Глаза её цвета лягушачьей спинки, когда в настроении да в легком подпитии, вдруг синели неожиданным мартовским небом, если разозлить или испугать. Кряжистая, с круглыми коленками и маленькими ступнями, никакой красавицей не назвать – только вот косы носила – ниже пояса, и не резала. Это мне от маменьки досталось, такой видать, красоты была женщина, хвасталась Машка. Забеременев, даже не поняла этого, как раз летний сезон был, беготня да запарка, самые шальные деньги летели, она все рублики-то расправляла, складывала цифирьку-к-цифирьке, а потом меняла на «Ильича», сотенную, давилась – а пятерку за обмен на сотенную купюру платила. Жадной не была, но мерещилась ей непременно кооперативная квартирка в Подмосковье, в тихом домике в два этажа, из тех, которые строили пленные немцы после войны. И чтобы непременно эркер был и балкончик для цветов. Захарка в её планы не входил да и не вникал, он свое, быстротекущее меж пальцев в Астану слал, сестренке, больной полиомиелитом на лекарства, да полуслепой матери, да еще гражданской жене своей, с которой и переспал-то всего ничего, а двоих мальчишек сообразил. Не сходились их – Машки с Захаркой пути. Машино положение открылось на профосмотре, врачиха прям зашлась криком, да куда ты смотрела, у тебя вон, срок какой! Мне аборт, угрюмо бубнила Маша, мне дите некуда и незачем. И не вздумай, кричала врач в ответ, ты в уме совсем, и ребенка убьешь, и сама покалечишься! Маша на своем стояла – впереди было время перед Новым годом, а это по деньгам и вовсе золотое… так и не было бы на свете Моны Ли, как бы не несчастный случай. В толкотне осаждавших вагон, Машка бежала с подносом, на котором стояли стаканы с кипятком и чаем, заваренным с содой, да тут возьми кто-то спьяну, да дерни стоп-кран, она на себя и опрокинула все, обварилась – чего на ней и было, под кительком-то рубашечка серенькая, да галстучек. Ссадили ее на 51 километре, между Узловой-бис и Цементзаводом, оттуда, не спеша, свезли в районную больничку, а не в железнодорожную, а уж там, раньше всякого срока, и появилась она, Мона Ли.
Рожденная нежеланной, обреченная быть нелюбимой, Мона с первым глотком воздуха впустила в себя спасительную жестокость мира и тут же… улыбнулась. Это-то и спасло её. Роды принимала старая акушерка, равнодушная к детям, роженицам и чужой боли, отчасти справедливо считавшая, что нечего выпускать в мир новых убогих да несчастных – а какие еще могли родиться в косом, силикатного кирпича здании, выходившим окнами на отвалы пустой породы, до того унылые, что даже бурьян брезговал расти на них. На счастье Моны, на роды заглянул интерн, сосланный сюда из Москвы за излишнее любопытство к тонким, папиросной бумаги, книжкам. Илья Гигель, который эмигрирует в 90-е в Израиль и станет там основоположником новых методов родовспоможения, наклонился над девочкой, которую держала на руках акушерка, и поразился – смотрите, она улыбается! Лучше бы кричала, сказала мрачно акушерка, и будущая Мона – не крикнула, нет, а будто мяукнула громко. Странная девочка, опять сказал интерн – на Маугли похожа. И тут новорожденная стала задыхаться и синеть, и акушерка всем видом показала – ну, не судьба, а Илья вдруг вспомнил весь курс неотложной перинатальной помощи, и все следующие дни и ночи не выходил из отделения, совершив буквально чудо – вытащив Мону – с того света на этот. Маша лежала в тесной обшарпанной палате среди самого разного женского люда – от порядочных домохозяек, получавших авоськи с апельсинами и бульон в банках до юных девчонок, получивших свой первый опыт любви с прыщавыми одноклассниками, а то и того хуже – с «химиками», селившимися в бараках неподалеку.