При-ет, приет-приет. Ну и чё тут у нас такое?
Это голос Цербера, свирепого трехголового пса из мифов (по одному при-ету на каждую из голов). Согласно античному мифу, он стережет у врат Преисподней мертвецов, чтобы никто не сбежал. У него острейшие зубы, шеи ощетинились змеиными головами, а разговаривает он на английском из мюзик-холльных комедий с человеком, похожим на старого доброго бобби[2].
Но теперь этот полисмен уже «правой», новейшей версией коррупционера пересек реку Стикс и приблизился ко входу в Преисподнюю, чтобы показать каждой из Церберовых голов забавные фотки, на которых он сам и его подельники забавляются, к примеру, показывают пальцами знак победы или отпускают смешные расистские/сексистские замечания на фоне снимков с реальными убитыми людьми. Он сам запостил эти фотки в забавном полицейском приложении, которым пользуется вместе с дружками в последнее время, – в краю плохишей с развевающимся британским флагом, в лето господне две тысячи двадцать первое, когда эта история, начинающаяся с того, что я, сидя вечером на диване у себя в гостиной, смотрю в пустоту и воображаю столкновение между пугающими сторонами воображения и реальности, и происходит.
Цербер даже бровью не повел (а мог бы при желании повести сразу шестью). Насмотрелся уже такого. «Пусть громоздятся горы трупов»[3] – тем веселее будет в стране вечно скорбящих, которых постоянно газлайтят, внушая, что это никакая не страна вечно скорбящих.
То ли трагедия, то ли фарс.
А у собак вообще есть брови?
Ага, ведь в мифах важно правдоподобие, Сэнд.
Пожелай я выяснить наверняка, то могла бы встать с дивана, пересечь комнату и взглянуть на морду отцовского пса.
Но мне уже было все равно, есть ли у собак брови.
Мне было все равно, какое сейчас время года.
Мне было даже все равно, какой сегодня день недели.
Тогда мне все уже было масло-масляно. Я даже упрекнула себя за неточное слово, хоть это для меня нехарактерно, ведь я всю жизнь обожала родную речь – в этом вся моя суть, я и язык – не разлей вода. Но в тот момент я готова была послать даже слова, со всей их силой и слабостью, на хер – и вся недолга.
И тут на столе засветился мой мобильный. Я увидела огонек в темноте комнаты.
Взяла телефон и уставилась в экран.
Не из больницы.
И ладно.
Незнакомый номер.
Сейчас меня удивляет, что я вообще ответила на звонок. Наверное, подумала, что это мог быть кто-то из начальства или коллег отца: человек узнал о случившемся и решил спросить, как он и прочее. Я еще чувствовала какую-то ответственность в таких случаях. Так что у меня были наготове ответы: «Состояние критическое. Под наблюдением».
– Алло? – сказала я.
– Сэнди?
– Да, – сказала я.
– Это я, – сказала женщина.
– А, – сказала я, не догоняя.
Она представилась:
– Моя фамилия по мужу – Пелф, но тогда я была Мартиной Инглз.
Я задумалась. А потом вспомнила.
Мартина Инглз.
Мы вместе учились в колледже, в одном и том же году, на одном курсе. Мы с ней не были подругами – скорее, знакомыми. Нет, даже не знакомыми. Практически не знакомыми. Я подумала, может, она услышала про моего отца (хотя бог знает, откуда), и, пусть мы едва знали друг друга, возможно, она теперь позвонила (хотя бог знает, где она взяла мой номер), чтобы, не знаю, как-то поддержать.
Но отца она не упомянула.
Она не спросила, как я поживаю или чем занимаюсь, – ничего такого, чем люди обычно интересуются.
Видимо, поэтому я и не бросила трубку. Она не ломала комедию.
Она сказала, что давно хотела со мной поговорить. Сообщила, что теперь работает ассистенткой куратора в государственном музее («ты вообще могла себе представить, что я буду заниматься чем-то подобным?») и возвращалась из однодневной поездки за границу, куда ее отправил музей в один из просветов между локдаунами, чтобы она лично доставила домой с передвижной выставки артефактов Позднего Средневековья и Раннего Возрождения английский металлический замочный механизм с ключом – изобретение, по ее словам, намного опередившее свое время, к тому же предмет красивый и в поразительно хорошем состоянии, весьма ценный исторически.