Пролог. Единственная слезинка
Я не помню ни его имени, ни какое он совершил преступление, ни из какого округа Техаса он родом, однако черты его лица свежи в моей памяти, словно казнь была вчера. Чернокожий, среднего возраста, с гордо выступающим подбородком. Больше всего мне запомнилось его одиночество. Никаких родственников, никаких друзей – никакой поддержки. Может, он сам не хотел, чтобы они пришли, а может, они не пожелали, а скорее всего у него просто никого не осталось.
Со стороны жертвы тоже никто не присутствовал. По крайней мере, насколько мне помнится. Либо они боялись, либо не могли позволить себе такую поездку, а возможно, прошло так много времени, что никого не удалось найти.
Как бы то ни было, за тем, как он лежал и смотрел в потолок, пристегнутый к кушетке и с иглами в обеих руках, наблюдали только два репортера, включая меня, и сотрудник тюрьмы.
По сторонам он не смотрел. Да и зачем? Знакомых у него здесь не было. Только начальник тюрьмы, стоявший у изголовья, и священник, положивший руку ему на колено. Начальник шагнул вперед и спросил, не хочет ли он произнести последнее слово, а человек на кушетке чуть заметно покачал головой, ничего не сказал и только заморгал. И тогда я увидела: в уголке правого глаза у него блестела слезинка. Слезинка, которую он отчаянно пытался сморгнуть. Она на миг задержалась – и скатилась по щеке. Эта слезинка тронула меня сильнее любых слов. Начальник дал сигнал, и раствор потек в вены; человек на кушетке кашлял, брызгал слюной, потом затих. Вошел врач, объявил, что приговоренный умер, и накрыл ему голову простыней.
Поскольку я хорошо помню лицо казненного, то, наверное, смогу, порывшись среди своих документов, найти его имя. Только я не хочу знать ни его имени, ни что и где он совершил. Это все неважно. Я помню казнь – и с меня довольно. Никогда больше я не увижу никого столь одинокого и всеми забытого.
Когда я присутствовала на казнях, в том числе и женщин, – сначала как репортер, потом как работник тюремной системы, – я не позволяла себе пускаться в самокопание. Глядя в свои старые записи, я вижу, что меня многое волновало. Однако я была молодая, самоуверенная, и все вокруг казалось белым или черным. Любые мрачные сомнения я мысленно складывала в чемодан и задвигала его в самый дальний уголок сознания. Начни я анализировать, что чувствую, наблюдая казни, или разбираться в оттенках переживаемых эмоций, разве смогла бы я месяц за месяцем, год за годом, вновь и вновь приходить в эту комнату? А если бы я разрыдалась? Или кто-то заметил бы страх в моих глазах? Я просто обязана была отключать эмоции. Притупление чувств спасало меня и помогало работать дальше. Но в конце концов мой чемодан переполнился, – пришлось сесть на него и придавить крышку.
Лишь когда я ушла из тюремной системы, – посетив за одиннадцать лет не менее 280 казней, – задумалась всерьез о том, что мне довелось пережить.
Бывало, увижу пластиковый контейнер с фруктовым пуншем – и вспоминаю, что такие давали осужденным в день казни; или открываю пакетик чипсов – и вспоминаю запах комнаты смерти. Или какая-нибудь радиопередача напомнит о беседе, состоявшейся у меня с приговоренным за несколько часов до его казни. Я представляю себе того человека на кушетке с его единственной слезинкой или мать детоубийцы Рики Макгинна. Больная и старая, прикованная к инвалидному креслу, миссис Макгинн приехала на казнь сына в нарядном цветастом платье и в жемчугах. Когда Макгинну пришло время сказать последнее слово, она выбралась из кресла и прижала к стеклу морщинистые руки – хотела, чтобы сын непременно ее увидел, прежде чем заскользит в пустоту.
Маленькой девочкой, лежа ночью в постели, я порой плакала о своих близких, которые когда-нибудь умрут. До сих пор помню светло-зеленые стены моей спальни и звук телевизора на первом этаже. Я включала у себя радио, надеясь, что музыка прогонит мысли о смерти. Через открытую дверь я смотрела в освещенный коридор, и по лицу у меня текли слезы. Ни разу мне не пришло в голову спуститься и рассказать маме с папой о своих страхах – то была только моя тайна.