ГЛАВА ПЕРВАЯ. ПЕСНИ РЕЯ
Старый город Шеан изнывал от жары. Необычайно сильное солнце нещадно палило вторую неделю, высушивая посевы на полях в округе, раскаляя камни стен и дорог, обжигая белокожих дамочек и заставляя обливаться потом лордов в бархатных камзолах и кожаных сапогах.
Несмотря на жару, ко Дню конца года в столицу набилась громадная толпа всевозможного люда: были и благородные — на конях или в носилках, разряженные и разукрашенные, были и простые — толстые усатые купцы, бедняки-оборванцы, а с ними — разукрашенные пёстрые музыканты, плясуны, фокусники и шарлатаны, планировавшие подсобрать золотых перед долгой и голодной зимовкой. Единственное, что всех объединяло, это то, что каждый кричал на входе в город: «Слава королю Эйриху!», — а войдя, мгновенно пропитывался потом и пылью, начинал нестерпимо вонять и оказывался стиснут двумя дюжинами локтей и задов.
Чтобы избежать этой незавидной участи, труппа Одноухого Сэма встала не в пределах вторых городских стен, а немного поодаль, на опушке Ведьминой рощи. Цветной фургончик спрятали за деревьями, а артисты расположились на желтоватой траве и, раздевшись почти до неприличного, предавались блаженному ничегонеделанью перед вечерними представлениями.
— Нич-о, — сквозь бурую жвачку поговаривал Сэм время от времени, — пройдём.
Наверное, в глубине души (если только у Сэма душа ещё не превратилась в кошель с монетами) он опасался, что, слишком долго прождав, труппа упустит лакомое место. Но свой комфорт Сэм любил даже больше денег, поэтому, повторив свое «Нич-о», он снова прислонялся к дубовому стволу и закрывал глаза.
Недалеко от него близнецы Би и Бо, седые и красноносые, вполголоса ругались из-за бутылки зианской огненной воды, а толстуха мамаша Лиз, думая, что её никто не замечает, чесала промежность, задрав повыше юбку. Посреди поляны развалился кучер — к нему было страшновато подходить, так сильно от него разило перегаром.
В стороне же, у другого толстого дерева, расположились двое, которым, кажется, было совершенно не место в этом балагане. Первый был мужчина, ещё не старый, тридцати с небольшим лет. Его щёгольский малиновый дублет висел на низкой ветке, а сам он, в рубашке и ладных штанах, чисто выбритый, с густыми угольно-чёрными кудрями, обнимал цитру из светлого дерева и то и дело нежно касался пальцами её струн, не извлекая, правда, ни одного звука. Его губы шевелились, возможно, проговаривая ноты или слова песни.
Рядом, положив голову ему на колено, устроилась девочка. Лицом она немного походила на него — те же тонкие черты, те же большие светлые глаза, — но никак не могла быть его дочерью или сестрой: волосы у нее были совсем светлые, с лёгкой желтинкой, как будто в них запутались солнечные зайчики.
Девочка держала в руках толстую книгу и негромко читала её вслух:
«Второй же глаз Всевышнего всегда закрыт, и никому из смертных неведомо, какие видения проносятся перед ним. Когда откроется закрытый глаз, настанет Конец Мира», — прочитала она и покосилась на мужчину. Он кивнул, давая понять, что всё услышал, и ущипнул одну из струн цитры, вызывая гулкий гудящий звук.
— А потом под закрытый глаз заполз муравей и выел его, — недовольно сказала девочка, закрывая книгу и поворачиваясь со спины на живот, и обхватила коленку мужчины тонкими руками.
— Я запрещал тебе читать эту пакость, — заметил мужчина и снова тронул струны. — Кто тебе её вообще в руки дал?
— Сэм, — с вызовом ответила девочка, но не произвела этим никакого впечатления.
— Сэм разбирает только те буквы, которыми написано название пива. А я тебе запретил: леди не пристало читать подобную похабщину.
Девочка наморщила нос, ткнула пальцем в почёсывающуюся мамашу Лиз и сообщила:
— Похабщина — это вот. А «Всевышний и муравей» — самая обсуждаемая книга в Шеане, я сама слышала вчера в лавке.
Ещё один щипок, ещё один низкий звук — и только дождавшись, пока он стихнет, мужчина категорично объявил:
— Чтиво для студиозусов и всякой рвани. Леди оно не подходит — и чтобы больше я о таком не слышал.
За всё время этого короткого спора его лицо ни на минуту не утратило спокойного выражения, густые брови не сошлись к переносице, губы не искривились — более того, он даже не перевёл на девочку взгляда и по-прежнему был, кажется, полностью поглощён своей цитрой.
— Рей, — протянула девочка.
— Читай дальше, — он неторопливо перебрал все струны, одну за одной, и прислушался к их звучанию, что-то поджал с краю и перебрал снова.
— Спой лучше, я устала. Слишком жарко, чтобы читать.
Рей всё-таки посмотрел на девочку и чуть улыбнулся, а она, наклонив голову на бок, звонко рассмеялась: она отлично знала, что эта полуулыбка означает её полную победу. Конечно, Рей ещё немного поборолся, попытался стать грозным, но спустя несколько мгновений шутливо толкнул девочку в плечо, поправил свой инструмент, кашлянул, прочищая горло, и пропел негромко, удивительно приятным и достаточно высоким голосом: «Если в сердце любовь загорелась… То устам не вели промолчать»*.
Девочка довольно закрыла глаза — ей совсем не нужно было вслушиваться в слова этой песни, чтобы вспомнить с невероятной точностью грустную историю любви бродячего поэта и благородной леди Майлы. Забыв обо всех запретах и преградах, поэт, имя которого потерялось в веках, признался в своих чувствах леди Майле, и её сердце тоже зажглось любовью. Бросив отца и сестёр, леди Майла сбежала с поэтом, даря ему «ежечасно сладость свою», что бы это ни значило. Но отец леди Майлы не мог простить поэту бесчестия, он выследил их и велел поэту сражаться на смерть. У поэта не было оружия, только старая лютня, поэтому отец проткнул его шпагой, как поросёнка вертелом, вместе с лютней, и велел Майле ехать домой. Но сила её любви к поэту была так велика, что она выхватила у отца из рук шпагу, на которой ещё не высохла кровь поэта, и вонзила её себе в грудь.