Светлой памяти А.М. Лобанова
Передо мною лежат разрозненные, несвязанные меж собою листки – все, что осталось у нас от Певцова. Так называемый архив.
Я должен извлечь из него все путное, внести в этот хаос некую стройность, свести фрагменты в единое целое, в подобие какой-то системы.
Бреду по белому коридору. Меня конвоируют мои годы. Мне остается немного времени, чтоб сделать оставшиеся шажочки в бездонную глотку небытия.
Припоминаю: когда-то жизнь казалась мне бесконечным спором между смирением и резистансом, сопротивлением неизбежному. Но это был мнимый, придуманный спор. Ибо смирение – это тоже сопротивление состоянию, в которое повергает мысль о предстоящем исчезновении. И мудрый Ганди недаром создал то ли науку, то ли искусство пассивного неповиновения. Неочевидного, молчаливого, ничем о себе не заявляющего. Сопротивление сжатых челюстей, наглухо сомкнутого рта. Но оттого тем более грозного, непостижимого и неприступного.
Понятно, что подобный протест возможен лишь там, где ему соответствует особый национальный характер. Не яростный, взрывчатый, громогласный, требующий отважного жеста. Без сумрачной древнеримской готовности с вызовом городу и миру сжечь собственную руку в огне. Противоборство должно быть будничным, бескрасочным, но зато повседневным. Больше того – ежеминутным.
Но эта истина не для южанина, в особенности для молодого. Тем более я выбрал профессию, которая предполагает публичность и требует заявить о себе.
Вот и пришлось мне пополнить армию нетерпеливых провинциалов, решивших, что их место – в столице. Согласен, это звучит торжественно и смахивает на декламацию, но все мы – кто в большей, кто в меньшей мере – были заложниками своей юности.
Это – честолюбивое, взрывчатое, неутолимое состояние. Трепет натянутой тетивы. Стрела переполнена ожиданием. Торопится обрести независимость и – оторваться, начать полет. Мир беспределен и небо близко.
Не нужно слушать ничьих советов, смотреть на прочих, сопоставлять. Все это вздор. Ты – сам по себе. И у тебя все будет, как надо.
И все же, сколько ни заговаривай тайные страхи – вокруг Москва. Наваливается своей громадой и сдавливает нависшими стенами. Словно решила тебя расплющить. Улицы, выстуженные морозом, зябко сворачиваются в клубок. Пар и туман. Тебя обтекают поднятые воротники и нахлобученные шапки. Лица почти неразличимы.
Вот так же за рабочим столом, который своими непрочными ножками одной стороной прислонялся к тахте, другой стороной приникал к подоконнику, я смутно, едва ли не приблизительно, видел черты моих персонажей. Все было условно – и лица, и чувства. Все, что рождает и составляет тайну отдельного человека.
Когда в полусне, в предрассветном мареве проносятся неясные образы уже полузабытых людей, почти неразличимые тени, всегда испытываешь потребность остановить их, не дать исчезнуть.
И возвращаешься в давние дни.
По прихоти счастливой судьбы мне было дано родиться на юге. Потом по такой же необъяснимой и расточительной благосклонности она позволила провинциалу вломиться на столичную сцену с достаточно заурядной пьеской. Мне было написано на роду уверовать в собственное избранничество.
И покатиться по торной дорожке. Плодить гуманоидов вместо людей, лепить не характеры, а роли. Из-под пера выходили бы маски и на бумаге не пенились страсти, а лопались мыльные пузыри.
Первая пьеса была пустой, лишенной даже подобия мысли. Возможно, что театр растрогали студенческие вешние бури, какое-то смутное ожидание, не то что бы чувство, скорей – предчувствие: что-то случится, произойдет. Быть может, подобие настроения, а в общем – не о чем говорить. Ее интеллектуальная бедность была удручающе очевидной.
Почувствовав свою нищету, в следующем недоношенном действе я принялся умничать и рассуждать. Однако моя духовная немощь была не лучше душевной скудости. Все было безжизненно, плоско, мутно – еще одна дежурная пьеска, такая же мертворожденная чушь.
Московская северная погода уже остудила в немалой мере мое бакинское легкомыслие. Отныне никаких имитаций! Сакральная тень Алексея Максимовича, благословившего юного птенчика, напоминала, что я живу в кипучем политическом мире. В нем существуют противоречия и тайно зреют противостояния. Ни марши, ни песни не заглушают разрыва между словом и делом. Незрячее искусство бесплодно. Пора написать то, что видишь и чувствуешь – суровую социальную драму.
Уже три года я жил в столице, но все еще не стал москвичом. Не мог привыкнуть к ее морозу, к зимнему сумраку, к темному небу. Короткое московское лето на время вылечивало меня от неостывшей тоски по югу, но с первыми осенними днями знакомая тревога в душе вновь оживала, я беспричинно томился, корил себя за хандру, маялся, в тысячный раз повторял: надо терпеть, ты знал, что так будет, писательство – это постриг и схима, суровые монастырские дни.