Все наше счастье из детства. Даже если оно, это твое счастье огромное, ждет тебя в будущем, все равно ничто с тем, детским, счастьем не сравнится. Вероятно, это основа, мудро заложенная природой, на которую потом спокойно может наслаиваться все: обиды, измены, глупости, гадости, страсти – но счастливая эта детская «подушка», довольно весомая и могучая, не дает раствориться и пропасть. В таких особых ситуациях мысли уходят в те, чуть подзабытые воспоминания, когда все твои родные еще живы, молоды и беспечны, когда нет у тебя никаких забот, а по утрам тебя ждет бутерброд на завтрак из только что купленного белого хлеба с настоящей докторской колбасой (по ГОСТу!) и какао «Золотой ярлык», любовно приготовленные бабушкой. Или городская булочка за 7 копеек без изюма, хотя я больше любила с изюмом, называлась она почему-то калорийной и стоила уже 9 копеек – помните? Но калорий тогда никто особо и не считал. Изюминки были похожи на жучков, и я высчитывала, сколько жучков досталось моей булочке. И кстати, тогда была не булочная, а булошная…
Усадьба Боде-Колычевых, начало 20 века.
Мой первый адрес детства: Поварская, 52, тогда еще улица Воровского. Вот что написано в одной умной книге по архитектуре про наш двор:
«Огромная классическая усадьба с обширным, сложной (приближенной к овалу) формы двором, со всех сторон окруженным низкими одноэтажными служебными постройками и двухэтажными жилыми флигелями, соединенными проездными арками. Главный дом – двухэтажный с мезонином, имеет торжественную пятичастную композицию. Его боковые ризалиты оформлены по сторонам спаренными дорическими колоннами, поддерживающими выступающий вперед карниз с аттиком. Эти боковые части соединены с центральной небольшими террасными переходами на уровне второго этажа, украшенными тонкой кованой решеткой ограждения. Центр выделен мезонином под фронтоном с крупной геральдической композицией (в центре тимпана фронтона гербы родов Боде и Колычевых), поддерживаемым шестиколонным коринфским портиком. Интересна простая, но милая в своей доморощенности архитектурная обработка флигелей».
Как сухо, по-деловому и не совсем понятно о моем родном дворе, о таком красивом, удивительном месте! Доморощенная… Ничего она не доморощенная, обработка эта! И все во мне сразу восстает против такого описания – там все по-другому, правда!
И сразу волшебные, обволакивающие воспоминания: я, совсем еще мелкая, около трех, наверное, бегу (мимо шестиколонного коринфского портика) к папе, огромному, заслоняющему солнце, и он садится на корточки, чтобы мы оказались с ним на одном уровне, чтобы глаза в глаза, и он поднимает меня и подкидывает высоко-высоко, до облаков, а потом ставит на землю и показывает какие-то масляные железяки, обернутые коричневой бумагой. «Что это?» – спрашиваю. «Велосипед, – отвечает, – трехколесный, тебе же скоро три». «А потом будет четырехколесный, – спрашиваю, – и пяти? А у тебя сколькоколесный велосипед?» Мы смеемся и долго с ним обдираем новый велик, снимая вонючую промасленную бумагу. Потом папа катает меня, согнувшись в три погибели, вокруг бронзового дядьки, который сидит на бронзовом постаменте, держит в руках бронзовую книгу и морщит свой бронзовый лоб. Звали его Дед Толстой – так мне тогда казалось. Я этого дядьку не любила, но мама рассказывала мне, что он писал длинные истории иногда про войну, иногда про мир и что у него была очень терпеливая жена, которая помимо того, что постоянно рожала ему детей, еще и переписывала по многу раз все его длинные истории. А потом ему все это надоело, он разулся, ушел из дому в народ, заболел и помер. И ему поставили почему-то у нас во дворе памятник. На нем все время сидели голуби и какали ему на голову. Мне это не нравилось.
Воспоминания того подвала на Поварской очень отрывочны, я совсем тогда была крохой.
Помню наш микроскопический личный дворик прямо у входа в подвал, довольно мусорный и некрасивый физалис – «китайские фонарики», как звала его бабушка, – и высоченные, почти до неба, золотые шары около пузатого сарая с добром. Мне он казался именно пузатым, потому что из окон выпирали какие-то тюки с тряпьем, округлые, разноцветные, пропахшие чужой жизнью, плесенью и затхлостью. В сарай тот меня ни разу не впускали, – видимо, боялись, что может обрушиться гора из древних просиженных стульев, которые в комнату не помещались, а выкинуть было жалко, да и требовались они часто, когда приходили гости. У сарая – деревянная лавчонка на одну задницу, а вместо спинки – окно, за которым связки старых, еще довоенных «Огоньков». Окно всегда по-стариковски покряхтывало, когда баба Поля (на самом деле, не баба, а моя прабаба) высаживалась со мной погулять под льющуюся из радиоприемника любимую песню:
Воскресенье, день веселья.
Песни слышатся кругом.
С добрым утром, с добрым утром
И с хоро-о-ошим днем!
Еще помню скрип лавки и запах сарая. Странно это, как человечий мозг сортирует воспоминания! Для одних, совершенно незначительных и никчемных, отведено место в самом главном ящичке – хочешь не хочешь, а постоянно натыкаешься на них, вспоминая не прабабу, а окна сарайные и запах этот снулый. А потом раз и нет его, сгорел.