…Ибо слишком часто я видел жалость, которая заблуждается, но нас поставили над людьми. Мы не вправе тратить себя на то, чем можно пренебречь. Мы должны смотреть в глубь человеческого сердца. Я отказываю в сочувствии ранам, выставленным напоказ, – они трогают сердца женщин, – отказываю умирающим и мертвым. И знаю почему.
Были времена в моей юности, когда я, видя гнойные язвы нищих, жалел их, нанимал им целителей, покупал притирания и мази. Караваны везли ко мне золотой бальзам с дальних островов.
Но потом я увидел, что нищие расковыривают свои болячки, смачивают их навозной жижей, – так садовник унавоживает землю, выпрашивая у нее багряный цветок, – и понял: смрад и зловоние – сокровище попрошаек. Нищие гордились друг перед другом своими язвами, бахвалились выручкой, и тот, кто получал больше других, возвышался в собственных глазах, чувствуя себя верховным жрецом при самой прекрасной из кумирен. Только из тщеславия приходили нищие к моему целителю, предвкушая, как поразится он обилию их зловонных язв. Защищая свое место под солнцем, они трясли изъязвленными обрубками, попечение о себе почитали почестями, примочки – поклонением. Но выздоровев, ощущали себя ненужными, не питая собой болезнь, – бесполезными, и во что бы то ни стало стремились вернуть себе свои язвы. И вновь сочась гноем, самодовольные и никчемные, выстраивались они с плошками вдоль караванных дорог, обирая путников во имя своего зловонного бога.
Во времена моей юности я сочувствовал и умирающим. Мне казалось, осужденный мною на смерть в пустыне угасает, изнемогая от безнадежного одиночества. Я не знал еще, что в смертный час нет одиноких. Не знал и о снисходительности умирающих. Хотя видел, как себялюбец или скупец, прежде громко бранившийся из-за каждого гроша, собирает в свой последний час домочадцев и с безразличием справедливости оделяет их, как детей побрякушками, нажитым добром. Видел, как трус, который при малейшей опасности истошно звал на помощь, получив смертельную рану, молчал, заботясь не о себе – о товарищах. Мы восхищаемся: «Какая самоотверженность!» Но я заметил в ней и затаенное пренебрежение. И догадался, почему иссыхающий от жажды отдал последний глоток соседу, а умирающий с голода отказался от корки хлеба. Они успели отстраниться от телесного и с королевским безразличием отодвинули от себя кость, в которую жадно вгрызутся другие.
Я видел женщин, они жалели погибших на поле боя. Жалели, потому что мы слишком много врали. Ты же знаешь, как возвращаются с войны уцелевшие, сколько они занимают места, как громко похваляются подвигами, какой ужасной изображают смерть. Еще бы! Они тоже могли погибнуть. Но вернулись и гибелью товарищей устрашают теперь всех вокруг. В юности и я любил окружать себя ореолом сабельных ударов, от которых погибли мои друзья. Я приходил с войны, потрясая безвыходным отчаянием тех, кого разлучили с жизнью. Но правду о себе смерть открывает только своим избранникам; рот их полон крови, они зажимают распоротый живот и знают: умереть не страшно. Собственное тело для них – инструмент, он пришел в негодность, сломался, стал бесполезным, и, значит, настало время его отбросить. Испорченный, ни на что не годный инструмент. Когда телу хочется пить, умирающий видит: тело томится жаждой, и рад избавиться от тела. Еда, одежда, удовольствия не нужны тому, для кого и тело незначительная частица обширного имения, вроде осла на привязи во дворе. А потом наступает агония: прилив, отлив, – волны памяти бередят сознание, омывают пережитым, вздымаются, опадают, приносят и уносят камешки воспоминаний, звучащие раковины голосов. Дотянулись, раскачали сердце, и, словно нити водорослей, ожили сердечные привязанности. Но равноденствие уже приготовило последний отлив, пустеет сердце, и волна пережитого отходит Господу.
Все, кто живы, – я знаю, – боятся умереть. Они заранее напуганы предстоящей встречей. Но поверьте, я ни разу не видел, чтобы умереть боялся умирающий. Так за что же мне жалеть его? О чем плакать у его изголовья?
Мне известно и преимущество мертвых.
Легка была кончина юной пленницы. Мне было шестнадцать, и ее смерть стала для меня откровением. Когда ее принесли, она уже умирала, кашляла в платок и, как загнанная газель, прерывисто, часто дышала. Но не смерть занимала ее, ей хотелось одного – улыбнуться. Улыбка веяла возле ее губ, как ветерок над водой, мановение мечты, белоснежная лебедь. День ото дня улыбка становилась все явственней, все драгоценней, и, когда наконец обозначилась, лебедь улетела в небо, оставив след, полумесяц губ.
А мой отец? Смерть завершила его и уподобила изваянию из гранита. Убийца поседел. Его раздавило величие, которым исполнилась земная бренная оболочка, прободенная его кинжалом. Не жертва – царственный саркофаг каменел перед ним, и безмолвие, причиной которого стал он сам, поймало его в ловушку, обессилило и сковало. На заре в царской опочивальне слуги нашли убийцу: он стоял на коленях перед мертвым царем.