Тихон боялся. С самого детства он всматривался в окружающее с пристальностью, с какою глядит в него аквалангист, охваченный дикой и самовластной морской стихией. Будто стоит он в тяжких железных доспехах на дне океана, и вся жизнь его сведена к тонкости трубки, подающей воздух извне, с поверхности. А он смотрит через треснувшее стекло в шлеме, храбрится, но где-то в непроглядности его сердца уже таится ужас.
Жизнь Тихона тоже сжималась крепко, сводя все стремления и взаимосвязи к настроению отца – Петра Бурнашева, мужика справедливого и доброго где-то в тайниках сибирской его души. Но сурового и твёрдого до того, что об ту твёрдость билось всё, к чему он прикасался, и что прикасалось к нему.
Тайга любила Петра и часто вознаграждала хорошей пушниной. Хотя, иной раз, он бывал благодарен и за сохраненную жизнь. В такие дни, пройдя вдоль линии смерти и вернувшись хоть бы и с пустыми руками, но живой, он менялся в лице: на широких его скулах оживали морщинки и темные глаза светились жизнью. Он будто просыпался, брался за сына, за скудный быт: чистил избёнку, ладил ставни, рассказывал о своем детстве, улыбался.
– Чуть с мамкой твоей не увидался, – вздыхал он сыну.
Но день ото дня огонек в нём угасал. Он умолкал, строжился, его по-звериному жилистые плечи подавались вперёд, а спина снова сутулилась. И он опять уходил в тайгу глазами глядя под ноги, а слухом взирая вокруг.
Умирал отец в Троицын день. Даже высказал напутствие, прохрипев на выдохе:
– Всё. Уже. Не оборачивайся назад, а то умрёшь, – глянул напоследок, не крутя головой, а только жутковато косясь глазами. – Ну, давай тут, сынок.
И охладел взглядом, а глаза его будто из воды остыли до льда. Но лицо при том, освободившись от хватки изшедшей души, в расслаблении нервов обрело отпечаток той самой души. Так и похоронили улыбающимся.
Но тогда Тихон испугался, спиной чуя что-то страшное позади, не удержался, обернулся, но… Там ничего не было, только стена из бревен, когда-то давно грубо отёсанных отцовским топором.
Тихон немало потом вспоминал этот миг, когда отец умер с тем же твердым молчанием, с каким уходил на охоту. Уходил и никогда после себя не оставлял заданий или наказов. Вообще ничего не оставлял. Будто, где бы ни был, не хотел пустить и малого корня, а всюду скользил по земле, как по льду, не останавливаясь ни умом, ни сердцем. И торопился вперед, вперед, пока не дошел до самого конца будущего.
Жил ли отец, Тихон не знал. Но точно видел, что умер, потому как сам вырыл для него могилу.
И с той поры двадцатилетний Тихон рухнул на то самое дно самовластного океана: дальше уж пришлось жить в одиночку в самом прямом смысле. И даже без трубочки, подающей воздух.
Сквозь тревогу, накатывающую и захлестывающую волнами и обрызгивающую щёки солёными водами слёз, Тихон решился отправиться в свой путь: начать жить свою жизнь. То есть, дышать через трубочку собственных идей.
Но что делать дальше в буквальном смысле, он не знал. И подолгу бывая в тайге, расставив капканы и слушая ночную темноту в таёжной времянке, он напряженно всматривался в себя. Пока не понял, что ничего не хочет. Не знает, чего хотеть.
Отец всегда мечтал вернуться домой, туда, где был счастлив. Но что-то не пускало его, и он, борясь со своими желаниями, только всё дальше забредал в тайгу. Поэтому начать Тихон решил с отцовской мечты, потому как своей не имелось. И, бросив избенку, преодолевая боязнь, он ушёл в город. В Томск.
В Томске Тихон растерялся сильнее, чем ожидал. Большой город – взрыв звуков, грохот и многоголосье человеческой болтовни, называемой здесь общением. И мысли о возвращении стайками рыбок клубились вокруг его ума, погружённого в стихию жизни. Он подавленно утих, погрузился во внутреннее и бродил по городу до того угрюмо, что пугал прохожих. Непривычно видеть на тротуаре огромного охотника в богатой шубе и унтах, но глядящего хмуро и с диковатым испугом зверя, глазами красивыми, но готовыми расплакаться. Тогда Тихон больше походил на одинокого Робинзона, но наоборот. Ибо попал из милого и уютного безлюдья в пустоту человеческого мира.