Он проснулся рано. Не по будильнику, нет. В семьдесят с гаком просыпаешься с птицами, не испытывая ни малейшего недовольства. Природа подгоняет под себя. Человеческое постепенно становится чем-то другим. Он подбирал образы, водя по щекам электробритвой, глядя в потускневшее зеркало, всё в рябых пятнах, похожих на те, что у него на руках. Деревья, птицы, земля, может быть, даже камин. Он чувствовал себя скорее деревом, старым-старым. Много годовых кругов, много соков – но все они текут теперь медленно, превратившись в тягучий сироп. Вот и его старая берёза уже так мало даёт сока. Ханна любит берёзовый сок. А он просит прощения у каждой берёзы, которую надрезает: «Ты пойми меня, Ханна больше ничего не любит, кроме твоего сока. Что прикажешь делать?» И надрезает. Каждую весну. Одна берёза, такая же старая, как он, вызывала у него больше нежности. Пусть и не дарила ему своего сока. То есть не ему – Ханне.
Он выключил бритву, пригладил расчёской – ей чёрт знает, сколько лет – густую белую шевелюру. Ханна называет его – бес. Потому что её косы поредели и выцвели, а у него, словно у беса, говорит Ханна, как была эта шапка – хоть бы волос упал. Зато белый, словно его пеплом засыпали.
«Эй, бес!» – кричит Ханна из спальни. Он прислушивается к интонации – в духе ли она сегодня? Открывает дверь ванной комнаты и слушает дальше. Она стонет: «Почему именно сейчас тебе приспичило? Куда собрался-то?» Он говорит, застыв между ванной и спальней, словно в одном из переходов лабиринта Мидаса: «Скоро откроется магазин. Схожу куплю поесть. И ещё кое-куда зайду». «Это к гадюке той? Ах ты, бес сивой. Я встать не могу, так ты к ней, да?» Ему смешно. Но он не смеётся, чтобы не раздражать её больше. Нет, он не будет смеяться. Он стирает улыбку ладонью, и только голова сама собой качается из стороны в сторону. «Ханна, Ханна, сколько же нам лет…» – сокрушается про себя. Её ревность – два десятилетия назад ещё – так бы его обрадовала.
Тогда Ханна была совсем другой. Не замечала часов, дней, порхала из вчера в сегодня. Смеялась. Какой раскатистый был у неё смех… Шутила. Не была ворчливой, не ревновала его к пустоте. Он ждал её. Каждый день ждал, когда она откроет дверь, обнимет его, назовёт: «Адамек». Но она только принимала всё как должное.
А сейчас он боится. Кто бы знал, как боится он этого дня, который всё приближается. Как он просит каждую ночь, сквозь сон, сам не знает кого, – дать силы, не закрывать ему глаза слишком рано, не обездвиживать, не брать туда, где он ничего не знает. Что будет с Ханной без него? Он спрашивает об этом каждый день – не себя, сам-то он понимает, но того, кто молчит на все его вопросы. Молчит и продолжает следить за ним, Адамом. Сам-то Адам знает, что неважно справляется со своей жизнью. Жизнь его – исчезающая с каждым днём, тревожная, обидная, отчаянная, горькая, желанная и, как в молодости, взбалмошная. Жизнь его – Ханна. Что ему от неё не избавиться, он понял довольно быстро, и больше не пытался. А прошла уже вечность.
Да, он пребывает здесь вечность. Эта мысль часто слетает к нему назойливым мотыльком. И не то чтобы он не устал от этого – от вечности, да и от мысли, не то чтобы его не тяготила череда одних и тех же дней, но он боится того, что ждёт их обоих, его и Ханну, потом. Уж лучше пусть будет как есть.
«Сделай мне чаю, бес! Чаю хочу!»
Каждое утро она просыпается со зверским аппетитом, который утоляет сладким-пресладким чаем – большая кружка – и бутербродом: кусок пшеничного хлеба, обильно намазанный маслом, и внушительный кусок сыра. Она терпеть не может, если нарежешь сыр тоньше, чем сделала бы она сама. Иногда она просит шоколад – и у него всегда припасена плитка. Сам он не ест сладкого. В крайнем случае масло посыпает сахаром. Такой бутерброд в его детстве – самое дорогое лакомство. И вдруг он с горечью думает, что не знает, какое любимое лакомство девочки Ханны, с которой он ещё не был знаком. А если вспоминать её детство, то… душу щёлочью выедает. Нет, не было бедняжке Ханне лакомств, а оттого он готов подносить ей что угодно – любую сласть, которую она пожелает. Всегда был готов – с первого мгновения, когда понял, что Ханна – ему жена, и иной не будет.
Он ставит чайник на огонь. Пока вода вскипает в карстовых стенках некогда эмалированного сосуда (порой Адам думает: стоит снять крышку, чтобы набрать воды, и там обнаружится полное тайных знаков изваяние), он успеет умыть Ханну и причесать. Потом, пока чай будет настаиваться в заварнике, становясь сначала красноватым, потом всё темнее и темнее, приобретая больше терпкости, он поможет Ханне переодеться в дневное.
Её нужно усадить поудобнее и включить телевизор. Она мало что понимает там, но ей важно видеть жизнь, хотя бы и чужую, далёкую, всю помещённую в тесное окно экрана. Что, собственно, такое их жизнь? Разве не то же шоу, отгороженное от всего остального невидимым заслоном? И их кто-то наблюдает, оценивает, смеётся над ними, может быть, сострадает. А они барахтаются здесь…