глава первая
Недетство его
1
Два мужа было у Тамары Викторовны Глазовой, и каждый оставил ей по сыну. Первенца нарекла Толечкой – имя в краях её, прямо скажем, редкое, а второго, который появился на свет божий через шесть почти годков, назывывать Прошкой стала: ежли первый, законный, Фёдор, не пил-не курил вовсе (чем гордился – страсть!], то «Максимушка», супружник другой-второй, и наливочку перегодовалую в-во как! потреблял, и дымил смачно, а такожде без конца прошку ширкал – нюхал табачок-с. Бывалоча, намаявшись за день, ну и пропустив со-товарищи граммулечку – опосля трудов праведных да рази ж грех? – переступит порожек родимый, на жёнушку сурово эдак зыркнет (у самого-т лукавинки для Тамары в зрачках припрятаны, озорнинки хмельнющие] и тотчас вгул пехрает: «Глазунья, прошку!» И бросалась комодница наша к шкапу, и доставала всякий раз с торжественностию особенной ларчик невеличкий, заветный, кстати, ещё Фёдора подарок на именины давностные… вынимала щепотку вожделенную, подушечками пальцев припухших бережно-нежно, словно живое что-то, сжимала крупицы травчатые и – несла ему… скользила павою, игриво-радостная, разулыбчивая..; ох, же и любила саморучно табачок нюхательный милому подавать, при этом «тяни, чё уж…» неизменно приговаривая, не иначе как цельный обряд на сей счёт сотворила. (А комодницей слыла, ибо носила в груди мечту высокую – комодом разжиться-обзавестись, чтобы, значит, было где тряпицы разные держать-копить: вдруг аист расщедрится, да и принесет в клювике доцю – кому, как не мамке, о приданом загодя беспокоиться?!)
И Фёдор, и Макс в тайге сгинули. Ушли, сперва Фёдор, а через шесть, почитай, годков Максим, рано утром на зверя, да будто в воду канули. Оба раза рожала вдовой. Сама рожала – сама же и окрестила детушек в часовенке махонькой: кто ей судья? Одно верно знамо: в Кандале Старой, где тужила-жила, других Анатолиев отродясь не бывало, а Прошка, Прохор, значитца, на потом – тот что? При живом Максимушке словцо это постоянно на слуху было, прописалось навроде, саднило аж – оттого немудрено стало и сынишку, кровь-семя единородное, Прошкой именовать, в память об отце.
Время – лучший знахарь, врачеватель ран щемящих, дык нет: и ему невмочь выцедить боль-тоску, исцелить душу от воспоминаний, что поедом гложут, бередят и полынней, горше коих ничегошеньки не выдумать-не сыскать. На людях оно, конечно, полегчее, а вот как сама с собою, наедине, останешься – воем вой, напрасный труд! Никому и ничему не рада. Одинственное утешение – дети, два слепка крохотных с обличий сродных. Не будь ребятишек – хана да и только, впору в петлю живьём.
Бают, время разум даёт. Вестимо, даёт, токмо разом и отымает. Что ей, бедовой, до начальной половинки присказки ентовой. Горе горькое по горям ходило, горем вороты припирало, да кончилось, вышло всё. Жизнь завсегда своё возьмёт и лишку не убавит. Как была Тамарочка до Любови охочей, так голодно-жадной пуще прежнего стала-осталась – до счастия бабьего всамделишного, объятий и губ неземных… Э-эх, «чё уж…»
Первый сын – Богу, второй – Царю, третий – себе на пропитание? Не потому ль, чуть пообсохли глаза её жгучие, с поволокой, на Кузьму-соседа понацелилась, она его ещё допрежь первого венчания и побаиваться не побаивалась, но маленько сторонилась – неосознанно, смутно замирала. Краешком сердца замирала, когда замечала быстрый, пристальный взгляд, усмешку (тёплую!), ловила слово, обращённое к ней, его слово. Случалось это редко, потому хлопот душеньке её не причиняло. Вместе с тем, во скорбные дни и ноченьки-одиноченьки наваждение сие становилось мощнее, острее и она, Тамара, поделать с чувством своим ничего не могла, ибо, как ни крути, а к Неверину Кузьме Батьковичу, к нему, окаянному, позатайно тянулась, тянулась порой слепо, безотчётно, влекомая беззащитною силой страсти роковой в роковой же омут… Запретный плод сладок! Вторая молодость приходит к тому, кто первую сберёг! Румяной сочною налилась Тома, ну, впрямь, что твоя «вкусномолочная матушка»! Все веслинские мужички вдруг ополоумили – какой дивный цветок папоротником диким расцвёл у них на виду, это ж надо! Хм-м… не на ту напали! Она их враз отповадила, отшила – пущай жёнушек родимых ублажают. Ага. А вот по Кузе, по Неверину, – фамилия не того, верно, да только как с лица воду не пьют, так и от фамилий не пятятся – по нему и взаправду сохнуть стала. Сохнуть – не чахнуть! Внешне оставалась ягодкой пригожей, в груди однако всё клокотало, там бушевал изнутряющий полымя-жар, гнездилось безумство испепеляющее, запекались смага, прель…
Увы, глух к потугам ейным остался курчавый наш красавец Неверии, и то дело – сам паче чаяния за Марьей Аникиной бегал, приударял, «замуж собирался». Марья – та в девках ходит, а Томка деток родит. К тому ж по веси-по весне слушком-молвою нечаянно-непрошенно полезло-поползло: другие, мол, женщины беду отводят, а Глазова наша – здорово живёшь! – и ведьме в подмётки, но и не подарок-жена. Так-то. На роду ей, что ли, написано: всякого, кто под венец с ней сунется, изурочит глазом, в могилу болотинную сведёт. Вона каке страсти-мордасти! Не зря, видать, фамилию Фёдорову менять не стала, знаем мы ваших! (Максимушка, тот смирился, не фордыбачил шибко – не с фамилией жить, с человеком. К пустому звуку чего ревновать? Да и с Федей знался-якшался, слава Господи, не раз и не два, даже дела общие имели…]