В открытом поле ветер едва не сбивал с ног, бросал в лицо холодные капли. Проходя перекрёсток дорог – на Лепёшки и Песты, – Воята Задор, новый молодой парамонарь[1] Власьевой церкви Сумежского погоста, надвинул шапку поглубже, чтобы закрыть уши. И всё равно услышал: где-то рядом раздавался младенческий плач.
Вздрогнув от неожиданности, Воята остановился и оглянулся: позади бредёт какая-то баба с дитём? Но никого не увидел – на всей протяжённости дороги через сжатое ржаное поле, до самого леса, не было ни единой живой души, ни человека, ни пса. Только вихри крутили палые листья и всякий травяной сор. Кому тут ходить в эту пору? Холодно, слякотно, ветер пронимает даже через толстую свиту валяной шерсти. Он и сам сейчас лучше бы возле печи сидел, а баба Параскева шила и рассказывала что-нибудь занятное про здешнюю старинную жизнь… Да нет, отец Касьян в Видомлю послал, деревню за семь вёрст, дескать, Ксинофонт Хвощ ему уж три года две резаны не отдаёт, сходи взыщи…
Воята снова двинулся по дороге, но не прошёл и трёх шагов, как младенческий плач раздался снова, гораздо ближе и яснее. Воята ещё раз огляделся, пошарил глазами по земле. Сырая пожня, больше ничего.
Плач шёл от кучи веток у обочины. Подойдя вплотную, Воята оглядел прикрытый ветками небольшой бугорок и аж передёрнулся: неужели кто-то бросил в поле младенца да ветками закидал? Кто ж такой злыдень? Девка, может, родила беззаконно? От возмущения стало жарко, даже холод и ветер забылись.
Живо наклонившись, Воята поднял и отбросил одну ветку, другую…
Под ветками проглянула влажная земля, уже слежавшаяся, топорщилась отсыревшая стерня.
Плач звучал прямо из-под земли, из-под этих вот комьев с торчащими соломинками.
В замешательстве Воята отшатнулся. Жар сменился ознобом, сорочка показалась ледяной. Он застыл в шаге от бугорка, стиснул зубы, невольно ухватился за крест на груди.
– Господи, помилуй!
Плач всё не унимался. Он звучал совершенно ясно, лишь чуть приглушенный толщей земли. Казалось, надрывается голодный младенец, засыпанный на глубину с ладонь, не больше.
Боже святый, но как… Землю, уже прибитую дождями, с отпечатками толстых веток, которыми прикрывали малюсенький холмик, явно копали не вчера, не третьёва дня… Не может живой младенец неделю и больше лежать под землёй…
А неживой?
Невидимые пронзительно-холодные пальцы прошлись по затылку, по шее, пощекотали спину. Воята передёрнул плечами и ещё раз безотчётно перекрестился. Потом ещё раз. Плач не прекращался. Воята сглотнул, пытаясь собраться с мыслями. От холода застучали зубы, стало душно, будто это он сам – маленький комочек плоти, лежащий под грудой промёрзшей, влажной, тяжёлой земли.
«Холодно, холодно!» – пискнул в ухо, сзади и сверху, тонкий жалобный голосок.
Воята резко развернулся – никого, само собой, не увидел.
«Холодно, люди добрые! – заныло уже у другого уха. – Положила меня мати голенькую, даже пелёночки не дала! Ой-о-ой!»
Невидимая маленькая девочка жалобно плакала где-то позади, но сколько Воята ни вертелся, ни увидеть её, ни уйти от голоса не удавалось. Опомнившись, он сделал несколько быстрых шагов по дороге. Но плач только усилился, переходя в визг, – в нём звучали отчаяние, возмущение, гнев.
«Ни пелёночки! Ни лоскуточка! Ни единой ниточки!» – кричал тоненький детский голосок, и Воята себя самого ощущал голеньким младенцем, брошенным посреди поля на верную смерть, голодную и холодную…
На погибель души…
Да вот же в чём дело!
Глубоко вдохнув, Воята шагнул обратно к бугорку. Плач немного поутих: не прекратился, но в нём теперь слышалось ожидание.
Не отрывая глаз от бугорка, Воята пошарил по поясу, нашёл нож, вынул, откинул полу свиты. Натянул подол сорочки, вспорол плотную льняную тканину и с трудом, наполовину отрезал, наполовину оторвал лоскут меньше ладони. Жалко новой сорочки, но ничего другого нет под рукой.
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! – хрипло выкрикнул он в сторону бугорка.
Разом стало легче, вернулась уверенность и светлое чувство, с которым он читал в церкви.
– Коли ты мужеска пола, то будь Иван! – чисто для порядка сказал Воята, хотя уже знал, что никакой это не Иван. – А коли женского – будь Марья!
И бросил лоскут от рубахи на бугорок.
Ветер подхватил его – прямо вырвал из рук, не дав коснуться земли, и мигом унёс.
Плаксивый голос всхлипнул ещё раз, переводя дух, и затих. Сквозь завывания ветра, по-прежнему бесившегося между тучами и полем, души Вояты коснулась тёплая, ласковая тишина, напоённая нездешними ароматами. Будто раскрылись где-то рядом ворота незримого сада, пропуская спасённую младенческую душу, и закрылись опять. Но ощущение тепла осталось, задержалось под суконной свитой, крепко обняло Вояту, будто в благодарность.
Медленно он убрал нож обратно в ножны на поясе. Подошёл, пошевелил ногой оставшиеся несколько веток на бугорке. Отбросил их прочь – уже не нужны. Теперь это просто бугорок, чуть крупнее кротовины. Не будет под ним больше плакать.
Рубаху жалко. Матушка собирала, причитала: кто же тебе, дитятко, в этом Сумежье сорочки-то помоет, залатает? Найдётся ли добрая душа?