«Всякое слово поднять к свету. Как яблочко»
Памяти Валентина Яковлевича Курбатова
Он нес цветы жене, упал и умер. На улице Пскова.
«Сережа – на всякий случай. Если я откину копыта (отброшу коньки) – как весело приветствует уход русский человек…» «Помня о земных сроках своего бытия (что-то все чаще стал заглядывать “туда”), на всякий случай подсказываю…» Это из последних его посланий. Любое его как бы будничное письмецо по мейлу было красочным, трепещущим, переполненным мыслями и чувствами.
Он всегда носил с собой толстую тетрадь, куда просил оставить запись, хотя бы в несколько слов, то одного, то другого, и меня тоже. «Чтобы перечитывать долгими зимними вечерами». Казалось, эта тетрадь, подобная полевому букету, волшебно не кончалась, но, видимо, вслед за одной появлялась следующая. У него был какой-то природный нюх на слово. Он был блаженно алчущим правды, выраженной словесно.
В граде Пскове иноку крылатому
Валентину Яковлевичу Курбатову.
Волчьим нюхом обоняя слово,
ночью прилетает он из Пскова
и пешком гуляет по Москве.
А крыло он прячет в рукаве.
Стихи поэта его поколения Игоря Шкляревского.
Курбатов написал более двадцати книг о русской литературе, предисловия к собраниям сочинений Виктора Астафьева и Валентина Распутина, которых пытался примирить в 90-е, к сочинениям таких разных Булата Окуджавы и Владимира Личутина.
В день его смерти я впервые прочитал его стихотворение, совсем простое вроде бы, но какое-то очень настоящее, и захотелось заплакать:
Стоит под звездами старик,
Небесный свод благословляет.
Над ним крест Лебедя летит
И Млечный Путь в тумане тает…
Роса жжет ноги старика.
Комар звенит, а он не слышит.
Душа его теперь легка,
И сам он будто выше, выше.
И нет ему ни дней, ни лет,
Порядок времени забылся.
Стоял старик. Стоял – и нет.
А в избу мальчик воротился.
И еще, на помин его души, с особым вниманием перечитал рассказы его друзей, те, о которых он мне нежно говорил, – «Ясным ли днем» и «Гори, гори ясно» Астафьева и «Избу» Распутина.
В нашем разговоре он многое рассказал о своем пути. До шести лет жил в землянке. Отец был совсем неграмотным, у мамы – два класса сельской школы. Курбатов работал столяром, служил на Северном флоте. Перебравшись в Псков, подвизался грузчиком на чулочной фабрике и корректором районной газеты. А получился изысканный мыслитель, тонкий знаток и толкователь литературы.
Защитник памятников старины, соработник псковских подвижников: иконописцев, музейщиков, архитекторов, реставраторов… Совестливый и благоговейный хранитель огня русской Античности – «деревенской прозы». Ее больше не будет. Потому что ее нельзя подделать. Она ушла вместе с его друзьями.
Он замечал изобилие новых ярких и красивых, но будто пластмассовых текстов, и ему не хватало в литературе живой души, трудной глубины, страдания, сострадания.
Вспоминаю, как Валентин Яковлевич хрустит на солнечной веранде розоватым яблоком и наборматывает что-то благородно-возвышенное и вместе с тем пронзительно-меткое; как сажаем и поливаем с ним низкие юные яблоньки в Ясной Поляне; как в Никольском-Вяземском он обнимает, прижимаясь щекой, легендарный дуб Болконского и, озорничая, пытается вскарабкаться, цепляясь за крепкую и выпуклую, похожую на рыцарские доспехи, кору…
Это был необычайно трогательный человек.
Он чем-то напоминал миссионера – празднично-плутоватый, артистичный, но осмысленно сосредоточенный, с седой ровной челкой, обычно в черном сюртуке, с жестким белым воротом под горлом. Его молодцеватая стать, острый взгляд голубого глаза, уверенные элегантные движения – все оставляло впечатление личности, захваченной таинственной сверхзадачей. Мастер экспромта, он был тем, кого следовало не только читать, но и слушать и рассматривать.
Велеречивый проповедник сердечности.
Эта речь, льющаяся свободно, как песня, петляла в живых, непрестанных поисках.
«Нужно носить в себе еще хаос, чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду», – вспоминался Ницше, когда я слушал Курбатова. В его щедрых словесах было что-то стихийное, страстное, поэтическое, интуитивное, как бы ницшеанское. Но только в жажде человеческого совершенства он оказывался, скорее, Анти-Ницше. Румянясь, как сказочное яблочко, звал к любви, братству, прощению, жертве.
Недаром экзистенциалистское «Ад – это другие» у нас так часто превращалось в благодатное самоотречение, сладость приятия чего-то большего, чем ты: «Другие – это рай».
Он был одарен с избытком светлым великодушием, детской доверчивостью миру. Пытался примирить разные эпохи. Нет, не оправдывая жестокость и нечестие, а как-то иначе. Так почва ласково обнимает жертв, палачей, воинов. Их кости и черепа – это бесчисленные, невидимые простому глазу звезды в глубокой темени. Почвенники мысленно помещают себя рядом с неживыми предками, держат ум во сырой земле. Для кого-то такое нерассудочное согласие с трагичностью истории – признак темноты, мифологического сумеречного потустороннего сознания. Для кого-то – основа смиренного крестьянского христианства.