Я чужестранец в любой стране мира, я чужеземец куда ни забрёл, чужак сбоку-припеку и сволочь порядочная. Мне скучно, и я никого не люблю, вернее люблю только женщин и только пока держится, а после любовь выходит со стоном облегчения, как рвота. Откуда только она опять, в следущий раз, приходит? Сам на себя дивлюсь и себе умиляюсь. Приходит и сходит, словно день за днём, за выдохом вдох или как волна за волной, так и кидает из стороны в сторону точно чёлн безякорный, того и гляди зачерпнёшь до краёв и уж до самого дна не расхлебаешь. Однако держусь на плаву, не черпаю и сухим из воды выхожу. А может это только кажется.
Но сегодня, сегодня особенный день, сегодня я хочу из него выпрыгнуть, как из воды рыба, что на песке хвостом бьёт и воздух ртом и жабрами хватает, а ухватить не может, или наоборот, как рыба на песке бьющаяся вдруг изогнётся предсмертным кольцом отчаяния и, распрямившись в струну, толкнётся о жгучий жалящий песок пляжа и взлетев над полосой прибоя плеснётся обратно в спасительную текучую среду обитания, где привычно затрепещут её плавников пластины, и только её и видели. Вот такой мне сегодня день нужен, чтобы бежать и избегнуть зеркала на двери с красными крапинками и подтёками и прилипшим жёлто-розовым неприятным комочком. Бежать с другом Суреном у плеча моего, хоть и не друг он мне вовсе, «а так,» а всё одно вдвоём веселее, бежать, оставляя за спиной, далеко-далеко позади, взгляд глядящих снизу и прямо, немигающих смоляных глаз, глядящих с укоризной, отчаяньем и досадой.
А скажи-объясни, друг Сурен, вопрос, на который не существует ответа, всё ещё вопрос? Слеза, непомнящая причинённой боли, всё ещё слеза или капля солевого рствора? Кто знает? Не я, сегодня я ничего не хочу знать, ни себя, ни тебя, друга сиюминутного. Сегодня ночь забвения развернула нам тёплое своё одеяло в блёстках огней, перемигивающихся насмешливо, точно зная, что нам неведомо, впрочем и это только кажется.
Эдвин Маларчик слушал упорный, долбяще-сверлящий звон будильника, как если бы дятлом сверлили мозг, и едва начинал трескаться и распускаться по швам его сон, понимал Эдвин, что это его мозг и сверлят, а раз уже сверлят, стало быть будильник проснулся, и стало быть и ему, хочешь не хочешь, пора. Он ужасно не любил это сверление в висках, как будто знал наперёд, словно кто-то из милости или шутя приоткрыл на миг занавесочку в тот чулан, где хранят будущее. Тот чулан у каждого свой особенный, отчего так трудно подсмотреть чужое будущее, а своё иногда доводится, или это только задним числом только кажется. Задний ум как гробовая плита безошибочен и тяжёл.
Не любил, но терзал себя ежеутренне, чтобы исполнилось преднозначенное: ровно в пять и не позже открывал он маленькое кафе в первом этаже углового дома, чтобы проезжающие мотористы с мёртвыми непроснувшимися лицами могли купить у него стаканчик кофе и бублик, жирно сдобренный мягким сыром. От своего прилавка Эдвин не мог видеть, как загорались жизнью обвислые щёки, уминая, укладывая во рту нежной свежести мякиш, как жадно трепетали ноздри, втягивая горячий коричневый запах, что крошил и плавил зябкую оцепенелость утра. Всё что он видел от своего прилавка это знакомую процессию мертвецов, крючьями рук смахивающих со стойки свои стаканчики и пакетики. Всё что он видел в течение двух часов, пока не наступало время идти в школу. Эдвин зарабатывал деньги на машину. Ему не очень хотелось машину и ещё меньше на неё зарабатывать, но он знал, что так нужно, как и ходить в церковь к воскресной службе.
Он знал это с десяти лет, с того самого воскресенья, когда отец его, Генри Маларчик, решил побеседовать с сыном, что случалось так редко, что Эдвину во взрослой его жизни казалось тот разговор был единственным, что, как прекрасно понимал Эдвин, было не так, но всё равно припомнить другого раза не мог.
– Сядь-ка на минутку, -подозвал его отец, по возвращении с утренней службы, когда все переоблачились в привычные шорты и майки безрукавки, и стали вновь на себя похожи, – хочу поговорить с тобой.
Эдвин присел на потёртую диванную подушку, как бы на ходу, готовый двинуться дальше через обещанную «минуту,» присел и слегка втянул голову в плечи. Отца он боялся, не зная почему, ведь Генри никогда его пальцем не тронул, наверное боялся, как боятся медведя, когда он выходит почти беззвучно из-за еловой чащи и останавливается, молча глядя, как коченеют в оцепенении двуногие, крикливые существа, нарушившие тихий и ровный ход его чащобной жизни. И не любил, как отец говорил, роняя слова медленно и скупо, как будто бросал камни в озеро, выжидая пока разойдутся круги, прежде чем бросить следующий. Вот и сейчас Эдвин сидел в томящем ожидании следующей фразы, рассматривая отцовские руки, большие и плоские, с коротко под мякоть обгрызенными ногтями, рассматривал подробно, лишь бы не смотреть отцу в глаза. «Как клешни у Зойберга из мултфильма. И усы,» подумал Эдвин не к месту.
– Я что-то смешное сказал? – Генри наклонил голову, пытаясь поддеть взгляд сына, который чуть дальше втянул голову в плечи. Эдвин сам не заметил, как легонько хихикнул своей мысли про Зойберга.