Всю дорогу от Москвы в купе скорого иркутского поезда он чувствовал себя больным, и с каждым километром, с каждой пролетавшей мимо станцией ему делалось хуже и хуже. Ему, Петру Дьяконову – без пяти минут кандидату наук, – оставалось чуть-чуть до последнего скачка к рубежу, за которым его именовали бы Петром Венедиктовичем, и в преддверии защиты диссертации он с таким усердием рвался к необходимой повинности перед окончательным торжеством – к байкальской научной станции, – что из последних сил терпел недуг, который вгрызался в нутро, переворачивал кишки, изводил ночными кошмарами. Петр, превозмогая боль и дурноту, винил в мучениях пирожок с требухой, купленный в вокзальном ларьке, и прилежно пил розовый марганцевый раствор, пока его, почти при последнем издыхании, не сняли с поезда посреди тайги, за Красноярском – на полустанке, где, как выяснил по радио начальник поезда, была поселковая больница и где легкомысленному пассажиру без долгих разбирательств вырезали аппендикс, накачали сульфаниламидами и уложили на койку в одиночестве среди большой и пустой, пахнувшей сосновыми досками палаты.
Стояли июньские дни. По утрам за окном кричали петухи, мычало стадо, месившее копытами дорогу, гудели моторы леспромхозовских грузовиков, чистыми присвистами заливались птицы – а к вечеру больница погружалась в тишину, и только слышно было, как тяжелыми вздохами пучит тайгу, со всех сторон окружавшую неприметную точку на карте, и как стучат колеса поездов, которые идут по Транссибу – то с запада на восток, то с востока на запад. Огромная страна, нахрапом наступающая на сибирские пространства, оставалась далеко – там, где жерлами вулканов бурлили города и пузырями газа надувались стройки. К аромату сосновой смолы добавлялись запахи то карболки, то хлористой извести, которой санитарка Катя натирала крашеный пол, то медвяных цветов из палисадника, то камфарного настоя, которым медсестра Фая обрызгивала помещение, отгоняя комаров и мошек. То в окно задувало шпальной пропиткой – от бурых штабелей, уложенных вдоль железнодорожных путей. То, ночами, в остылый воздух проникал горький полынный дух незнакомых трав с привкусом угольного дыма и железа.
Петр так стоически боролся с немощью, стремясь к вожделенной цели, что, когда пропал адреналиновый запал, его тело отозвалось на опасное легкомыслие жаром, лихорадкой, горячечным бредом, в итоге – перитонитом. Он метался по койке, сбросив одеяло, и в голове кружились назойливые сны: начисто – до стекольного скрипа – вымытые окна московской наркоматской квартиры, требовательные гримасы тестя-ответработника и его мешковатый костюм, озорная жена Лена в платье цвета топленого молока, яичный желток косынки на ее светлых волосах, скользкая улыбка и уверенные светло-карие глаза, которые, кажется, знают о жизни все. Потом бредовые галлюцинации растаяли, и Петр обнаружил перед глазами заросшую рожу, которая скалила над больным гнилые зубы. Загорелая физиономия любопытствующего незнакомца была какая-то разномастная: кудлатые, переливистые – от ржавчины до прелой соломы – волосы торчали во все стороны, а брови, ресницы и даже глаза играли оттенками замысловатой палитры, которая еле постигалась полусонным Петровым сознанием.
– Ну-ну. Не дури. Болит сильно? Терпи… – С этими словами незнакомец убедился, что его хворый собрат пришел в себя, сел на соседнюю кровать и пробурчал: – И у меня болит…
Помолчав немного и покачав у растерзанного ворота больничной рубахи забинтованной кистью с йодистым пятном, он глубокомысленно добавил:
– Лена-то кто? Жена, что ли? Да, без жены нельзя…
Так в пустующей палате появился второй обитатель, которого все называли Николаичем. С ним явились раздражающие запахи немытого тела и вонючего самосада. В простоте душевной Николаич попробовал было смолить, не слезая с койки, но Фая, застав его на месте преступления, взмахнула руками и воскликнула:
– Имейте совесть! Это больница все-таки… марш на крыльцо!
Николаич, припадая почему-то на ногу, поковылял в коридор, а стройная, облитая белоснежным халатом Фая объяснила, понизив голос:
– Это Катин муж. Он палец топором отрубил. – Потом медсестра обернулась, выпучила взволнованные глаза и сообщила полушепотом: – Говорят, он сам себя… мизинец. Катя ушла от него, а он нарочно… чтобы к ней сюда. Чтобы пожалела…
– Топор… – пробормотал Петр, безотчетно следя, как бегут к конусу стеклянного шприца крупинки воздуха и как взмывает из иглы струя лекарственного раствора. – Раскольников какой-то…
Топор, который поразил безрассудную жертву супружеской привязанности, невольно присоединился к его бредовым видениям. В ночной круговорот снов, где сменялись знакомые картины – мрачноватого дома, старых часов из кипарисового, изъязвленного старческими пятнами, дерева, легкомысленной Лены, – теперь вклинился пудовый, в кровяных рябинах топор, широкий замах которого сопровождался в больной голове ревом богатырского Николаичевого храпа. Замызганная, грубая, замотанная тряпьем Катерина представлялась теперь Петру в ореоле роковой женщины, пробуждающей гибельные страсти среди медвежьего, богом забытого логова. Утром она, как обычно, скребла мешковиной пружинящие доски пола и, поджимая губы, отворачивалась от кроткого мужа, который молча восседал на сбитой простыне больничной койки. Потом, когда она выволокла из палаты ведро и хлопнула дверью, Петр услышал из коридора ее злобный голос: