На экране мельтешили кадры. Грустное шло за весёлым, за смешным шло горестное и трагичное. Шли новости. Диктор рассказала о смерти выдающегося деятеля, политика и писателя, не успев перевести дыхание, поведала о музыкальном фестивале, не избавившись от улыбки, посвятила телезрителей в грязные тайны двух революций. Одна из них была далеко, другая неприятно близко. Большая мужская голова с зачёсанными на обширную лысину чёрными волосами, вклинилась с мрачной аналитикой. Диктор вернулась в кадр с неловкой кривой улыбкой – ей то ли не дали текст, то ли должны были включить эпизод, а попали на студию. Возникало ощущение, что женщина напрочь сбита с толку, профессионально накрашенные глаза нервно бегали. Под конец выпуска диктор натянуто и несмешно пошутила про цены на нефть и с явным облегчением откинулась на спинку кресла, пока камера отдалялась под бодрящую музыку.
В девять часов обещали показать фильм о почившем выдающемся писателе и политике – видимо, такие фильмы снимаются ещё до смерти деятелей, иначе – утром труп, вечером фильм – было бы не успеть. Любопытно, с какого возраста на деятелей начинают собирать «прощальный» материал? Или самого бытия деятелем уже достаточно, чтобы где-то на студиях начинала копиться траурная папка? Так, на всякий случай.
Здесь, в затенённом шторами зале в обществе двух кресел, дивана и традиционного серванта с посудой я проводила почти всё свободное время. Свободное ото сна. Не сидела, но ещё и не лежала, развалившись на диване и лениво созерцая ящик с картинками. У меня был вид вполне себе среднестатистического деградировавшего тинэйджера – чёрная майка, свободные цветастые штаны, и равнодушие, о скалы которого могла разбиться самая высокая волна оптимизма.
Конечно мне говорили, что девятнадцатилетняя девица может приятней распорядиться свободным временем, но никто ни на чём не настаивал.
О да. Свободное время это такая вещь, от которой можно получить максимальную пользу и в то же время то, что можно максимально бездарно потратить. Но я пообещала себе, что не буду жалеть, что провела эти дни вот так, скользя незаинтересованными глазами по картинкам сменяющихся кадров и болотно-статичной обстановке.
Разорвав себя на половины, я сделала, что считала нужным. План выполнен по пунктам, удачность исполнения оценена в процентах. Средний процент – 86; не 100 – потому что, к сожалению, будут жертвы.
Мозг в очередной раз включил на игнорирование внешний слух. Загнанные по большим и мелким поручениям неравные половинки меня чувствовали себя лучше воссоединившись, но я ещё могла различить их голоса: один – жалобно-просящий и робкий, другой – собранный и сдержанный. Мой был ни тем, ни другим. Мой был третьим. И плаксивая истеричка, и сухарь меня одинаково навязчиво раздражали. На кой чёрт мне эти пустые рыдания? На кой чёрт мне точные проценты? И на первое и на второе шли силы, заслуживающие лучшего применения. Без преступления не будет наказания. Магу нужно предъявить преступление и преступника. А пока слово Олимпия стоит дороже слова новоявленного и неуравновешанного пусть даже Высшего адепта.
Нос Высшего адепта недовольно поморщился. Выражение глаз осталось прежним – ленивым и незаинтересованным, как взгляд закормленного хищника.
Несколько недель я полулежала на диване, перекачанная силой, о которой до этого лишь рассказывали предсказатели – приходила в согласие с собой. Чему более важному можно было посвятить свободное время? Возможно человеку нужно предпринимать нечто более деятельное, когда он разбирается в себе – читать книги, слушать умных людей, разговаривать с близкими, но мне это было ни к чему. Всё, что мне нужно было знать, было у меня внутри. Два голоса, которые должны были заговорить хором, а потом слиться в один, но в качественно другой голос.
Голос меньшей половины не производил особенного впечатления. Он почти глох, прорываясь к сознанию, нервически взвизгивал, задавал наивные вопросы, жаловался на боль, которой уже не было нигде, кроме как в его неполноценном восприятии. Вторая половинка говорила уверенно и убедительно, она бы смогла заставить делать, что считала нужным, если бы я была не я. Я могла раздавить их обеих или наоборот, раствориться в одной из них, а потом снова выпарить себя из неё или её из себя на медленном огне, профильтровать и оставить остывать.
Сила, переполнявшая меня так, что кусок не лез в горло, состояла из молекул возможностей. Я могла почти всё и почти ничего не делала. Мне ни до чего не было дела. Мне было всё равно, как я выгляжу, сколько вешу, что ношу, что ем и ем ли вообще, всё равно сколько зарабатывает моя семья, где мы живём. Всё равно, что от серванта ощутимо пахнет опилками, что неотдёрнутые до упора шторы сообщают комнате неприятный зеленоватый оттенок, который прежде меня угнетал, что на столе киснет забытое утром молоко, что столб пыли, мечущийся на свету на кухне, неуловимо обычным ухом сипит и пытается добраться до меня, что солнце выманивает выйти, что ветер выманивает выйти, что утрамбованная городская земля постанывает под асфальтом и умоляет соединиться с ней и взломать оковы, что вода с натугой шуруя в трубах…