Голос за стеной невнятно бормотал:
– И стали люди жить грязно: всё в них грязно стало: и дела, и мысли, и внешность нечиста. Пришло тогда на землю множество тварей, и откуда взялись они, никому не было ведомо. Только ползли они отовсюду – из морей-океанов, из-под земли, с воздуху налетали. И пришла Зверюга Ненасытная в город и людей там немало покалечила. У иных одну голову в гроб клали, у иных просто на гробе писали: мол, тогда-то родился, умер в 93-м году, а в гробу, значит, и не было ничего – съела Зверюга человека, не оставила ни единой его косточки.
Совсем невмочь стало жить людям на земле своей, и ушли они под землю, и поселились так: наверху, в первых ярусах города того подземного поселились люди бедные, неимущие, в ярусах последних – власть предержащие. Но не было людям и там покоя: многочисленные лики зверя – стаи крыс заполонили город.
Голос оборвался, словно человек поперхнулся чем. Но через минуту снова послышался – тихий, еле различимый. Бормотание сводило с ума, раздражало…
Вдруг голос оборвался, на секунду всё стихло, а потом, как кровь из открытой вены, плеснул визг. Этот тонкий, пронзительный визг человека, раздираемого голодными крысами, сразу узнаешь.
Яков достал нож и положил его на стол. Он был готов полоснуть по первой же показавшейся из норы крысиной морде.
Дядя Сеня спросонья сипло закашлял, заматерился и громыхнул ведром – понёс выносить парашу. Пламя свечи полыхнуло косым лучом по ноздреватым земляным стенам, по затёртым, словно шёлковым, фотографиям: улыбка усатого генералиссимуса, мать с маленьким Яшкой на руках (край у фотографиями был оторван, и потому Яшка был без головы); молодой дядя Сеня в военной форме (внизу кудряво выведено «БЕРЛИН, 1946»), плакат из «Плейбоя» с голозадой красавицей и чудовищным сгибом посередине, рассекавшим её надвое.
Дядя Сеня возвратился, поставил лязгнувшее ведро в угол. Пиджак на нём местами засаленный до блеска – и спит в нём, и ест, ногти все обломанные, грязные.
– Ты, Яшка, помнишь, как та-то хреновина по тебе рикошетом прошла? А с отцом-то твоим что она сделала!.. Ой, Бог ты мой…
И в горле Якова встал столб от желудка до затылка – и не согнуться, и не разогнуться, а во рту – тяжёлый аромат испарений. Как это там было?.. Полдень жёг затылок. Пруд был сплошь покрыт жёлтой шершавой коркой опавшего листа. Чёрная вода шевелилась под листьями, пытаясь выбраться из их шершавого плена. Яков плыл, высоко выбрасывая руки, и освобождённая вода летела навстречу солнцу, превращаясь в перламутровые капли, медленно парящие в сером воздухе. Вода со стоном падала обратно, застывала жемчужными бусинами на шёлке сухих листьев. Яков плыл, отплёвываясь от тяжёлой душащей горечи и медового аромата застывшего пруда.
Скорей бы… Дно цепкими пальцами обволокло ноги и, как живое, поползло по щиколоткам и выше. И тут перед глазами Якова заколыхалась нефтяная могильная темнота. Он задыхался, но, странно, чувства страха не было. Серебряные круги звонкими монетами выскакивали откуда-то, плавно летели диковинными птицами и, звеня, лопались, рассыпа́лись на десятки радужных осколков. Но вот большой серебряный круг совсем без звона, внушительно и страшно выплыл из глубины, встал перед глазами, готовясь броситься, растерзать. Бросится?..
Скорей бы!.. Он готов, он уже готов… Не стало того, что может спасти. Он уже готов. Круг медленно, словно во сне, рухнул. Падая, раскалывался на части, и колючие звёздочки осколков прыскали куда-то вверх. Огненная боль тугим жгутом связала тело, и оно рухнуло, полетело куда-то вслед за обломками серебряного круга, а боль синей вихрастой кометой долго металась в тугой темноте. И сердце большой испуганной птицей полыхало в каменной клетке дна.
Долго Яков лежал в больнице после этого купания. Вытащили его – а глаза чужие. Страха в них совсем не было, а была какая-то умиротворённость. С тех пор Яков не то чтобы изменился – просто возник в глазах его тёмный и мягкий свет, словно кто другой смотрел вместе с ним изнутри своим холодным взглядом. И чувствовал Яков, будто проросли в душе его какие-то семена, в час рождения его посеянные, и продолжают те семена теперь свой рост неумолимо, и скоро, скоро уж дадут плоды. И ещё понял Яков: растит эти семена в душе его эфиоп, и горит огонёк в доме его: но хоть и веет теплом от дома эфиопа, всё же холодно внутри. И эфиопу холодно, тревожно – мучает неизвестность его: какие всходы дадут семена те? Забирается он тогда в отчаянии на самый верх колокольни и бьёт, бьёт в колокол. Теплее становится Якову, чудится город Воронеж вдали…
Изменилась жизнь его. Думал он часто, что дал ему этот кто-то жизнь напрокат, а как настанет время, спросит с него, Якова – «как ты использовал её»? И ещё полувспоминалось-полумерещилось: глаза в глаза – огромный боров с костяными саблями клыков. Глаза абсолютно круглые и блестящие, как омут. Массивная и студенистая теплота и прель в них, спокойная мощь, поразительно ровная глубина. Кольнули глаза и поволокли куда-то, потянули всё быстрей и быстрей, в студёную продолговатую бездну. И вот уже в длинной тёмной трубе ветер расшибает лицо, расплющивает нос, волосы бьются, как живые, – вот[-вот] оторвутся, полетят сами. И рядом… кто-то летит рядом – угловатый и тёплый, и через ноздри сладковатый запах рвоты… Но тут кто-то убеждённый в своей вселенской правоте выглядывает из зрачков Якова – и чудовищный боров делает шаг, сминая подвернувшийся стол, останавливается и начинает растворяться в воздухе.