Не получается у меня спокойно пройти мимо канцелярского магазина. Люблю не могу всяческие блокноты, тетрадки, ежедневники, просто пачки бумаги…
Это от деда. Дед Исаак был писчебумажником от Бога и любимую им бумагу верже мог отличить по запаху, на ощупь, на вкус и даже на слух – по шуршанию.
Может, и стихи мои не потому, что пальцы просятся к перу, а потому, что перо – к бумаге.
С парадного фотопортрета в картонной рамке с золотым тиснением на нас глядит холодноватым взором записной франт. По крайней мере, так мне казалось в эпоху советского ширпотреба. На самом деле просто прилично одетый дореволюционный господин. Менеджер среднего звена.
Деда арестовали в Киеве, обвинили в троцкизме – по доносу его собственного секретаря, гарного парубка с комсомольским лицом.
Парубок тут же был назначен на место деда, хотя бумагу верже едва ли отличал от туалетной, тогда как дед едва ли отличал Ленина от Троцкого, а левую оппозицию от правого уклона.
Нрава дед был крутого. Во время погромов организовывал отряды самообороны. Когда следователь в очередной раз начал приставать к нему с этим неведомым троцкизмом, дед запустил в него чернильницей.
Понятно, чем бы закончилась эта печальная история, если б в мутном потоке тогдашних доносов не подоспел еще один. На сей раз – от бдительных односельчан упомянутого парубка.
Из нового доноса, теперь уже не на деда, а на его секретаря, следовало, что киевский комсомолец-разоблачитель сам являлся врагом народа, сыном кулака.
Несчастный парень сбежал из дома, когда взяли его отца и всю семью, и теперь старался как мог выслужиться перед новыми властями. Вот и заложил деда.
Это были еще не тотально расстрельные тридцатые. И деда – согласно тогдашней абсурдистской революционной логике – выпустили. Несмотря как на призрачный троцкизм, так и на вполне реальную чернильницу.
После чего дед уже никогда никаких иллюзий по поводу происходящего вокруг не питал.
В тот же день он запер на замок киевскую квартиру на задворках Крещатика, в глубине двора меж Фундуклеевской и Прорезной, и переехал с семьей от греха подальше в Москву, чтобы бесследно раствориться в еще более крупном и суматошном людском муравейнике.
В Москве дед уже никак не светился, был мелким клерком, скромным совслужащим, и про бумагу верже я узнал в свое время вовсе не от него, а из известных мандельштамовских строк.
Две почти нечитаемые газетные вырезки – одна о разоблачении троцкиста (деда), другая о разоблачении кулацкого сына (его секретаря) – выпали из двадцать девятого тома мрачновато-зеленого собрания сочинений плодовитого Чарльза Диккенса, когда мы с отцом переставляли книги из рассохшихся и уже не закрывавшихся старых шкафов на свежеприобретенные румынские полки.
Другие обрывки истории семьи выпадали из многотомной книги судеб столь же редко и случайно.
Мои дедушки и бабушки были детьми местечек: Вилейка, Воложин, Фастов… Там они и выучились – кто как смог.
Воложинская иешива деда Исаака была весьма престижным заведением. Туда приезжали на учебу отовсюду (даже из Японии и Австралии). Формально ее закрыли еще до Первой мировой (как не соответствовавшую тогдашним стандартам образования), но дожила иешива до Второй.
Последних учеников вместе с раввином расстреляли нацисты в сорок первом.
Мне было лет десять (может, больше), когда в начале летних каникул мы пересекали на машине Белоруссию, направляясь к популярной среди тогдашней научно-технической интеллигенции Балтике, дабы, бродя по колено в холодном мелком море, прячась от ветра в песчаных дюнах и от моросящего дождя в уютных кофейнях, полагать себя в Европе.