Приговоренных к смерти было двое, они стояли в тесном кругу солдат и ждали своего часа. Один, изможденный калека, опирался на грязную деревяшку, которая заменяла ему левую ногу. Был он бледен, космат, с гноящимися, воспаленными, но жгуче злыми глазами, в портах, подпоясанных ослабшей волосяной веревкой. Несмотря на скрученные за спиной руки, одноногий держался прямо, поминутно дергался и даже задирал караульных. Те же, по-видимому, получили приказ довести калеку до плахи живым и стоячим, поэтому в ответ на его жалкие прыжки только сжимали беднягу прикладами до предпоследнего вздоха, а потом отпускали, чтобы через минуту-другую он снова принялся за свое. Впрочем, мучиться караульным оставалось недолго.
Вторым смертником был русоволосый юноша, совсем мальчик, в чистом, по чти опрятном платье. Правая часть его лица была обезображена многоцветным кровоподтеком, и он все время норовил повернуться к толпе боком, словно стесняясь. Но тут же снова растерянно оглядывался и застывал, глядя на сложенные неподалеку виселичные бревна. Руки у него оставались свободными, и он безостановочно крестился, едва шевеля сухими узкими губами. Согласно только что зачитанному высочайшему указу, основная масса осужденных – чуть не до сотни – была помилована: смерть заменялась кнутом. Счет назначенных ударов шел на десятки – значит, выживут почти все. А потом – каторга.
Люди на площади дружно прокричали «ура!», кинули вверх промасленные картузы и, жадно толкаясь, расположились вокруг помоста для бичевания. Лежака было три – по разные стороны плахи, чтобы избежать обычной в таких случаях давки. Рядом стояли кадки с водой, из которых готовно высовывались рукоятки охочих до работы длинников.
Прозвучала хриплая команда, ударили барабаны, и подручные палачей скопом набросились на тех, кто стоял поближе, не сумев забраться вглубь жалкой, смердящей кучки преступников. Осужденные упирались, кричали, умоляли погодить, им разводили руки, резко били в живот или в зубы, бросали навзничь, привязывали к лежакам, кнутобойцы делали шаг назад и звучно размахивались…
Ближе к полудню в толпе начали сновать разносчики – торговля шла бойко: и семечками, и сушеными яблочками. Зрители поначалу одобрительно свистели и улюлюкали и отвечали на вопли нестройным эхом, но скоро утомились, и, дружно жуя и отплевываясь, стали откровенно ждать главного. Постепенно над площадью повисло молчание. Пахло мясом и нечистотами. Казалось, палачи желали угодить заскучавшей толпе – кнуты стали вздыматься все ниже, а удары никто толком не отсчитывал. Под конец преступники поднимались с помоста сами и голосили громче положенного. «Правильно, значит, скумекали, – говорили в рядах, – если уж быть сечену, то последними идти надо к мастерам заплечным, на закуску им доставаться. Ох, тертые калачи – и здесь вывернулись». Легонько понукая штыками, счастливчиков заставили присоединиться к остальным арестантам, многие из которых недвижно лежали на грязном тряпье с напрочь разодранными спинами.
Струи воды окатили плаху, ей дали немного просохнуть, и плотники споро застучали топорами. Солнце уже начало садиться, когда по толпе прошло какое-то движение. «Раз, два – взяли!» – небольшая крепкая виселица, сработанная как по заказу, уверенно встала в самом центре помоста, равно видная отовсюду – даже с самого дальнего края широкой площади. Снова забили барабаны. Усердный глашатай опять попытался прокричать приговор. «За предерзостное. Смертоубийство. Злостный разбой. Богохульное деяние. И сверх того, поношение и оскорбление. Смертною казнью…» Солдаты подтолкнули обреченных. Мальчик пошел сам, а калеку пришлось подколоть штыком, в этот раз уже по-настоящему. Он рванулся в сторону, но не тут-то было – в руках начальника караула оказалась хорошо заметная на фоне близившегося заката крученая бечева, и одноногий, едва не падая, странными скачками двинулся за ним. Взойдя на плаху, он, кажется, смирился со своей участью и не перечил, когда ему надевали петлю. И вдруг взвыл, взвился звериной прытью, заорал на всю площадь что-то ужасное, непонятное, и захлебнулся, когда расторопный ефрейтор умело засадил ему прикладом в самую оконечность тулова.
Мальчик стоял на скамье, вытянувшись как по струнке, он с готовностью продел шею в веревку и поцеловал поднесенный крест. Толпа его, видимо, жалела, да и пребывала в более добром настроении, не то что утром, когда радостно приветствовала объявление о казни, которую заслужили все пойманные и изобличенные бунтовщики. «Ах, – раздавалось то и дело, – каков, скажи, жребий. Не по правде, ребята, ему помирать, не за свои грехи». Тут изнывавший от боли калека оступился и, по-обезьяньи дернув ногой, повалил набок смертную скамью. Палачи посмотрели на офицера-распорядителя – он недовольно махнул рукой, тогда они ловко скакнули, схватили приступку и окончательно отволокли ее в сторону. Одноногий тяжело обвис в петле, только плечи слегка дрогнули и расправились, чтобы сразу опуститься и застыть. В противоположность ему, юноша схватился за шею и стал изо всех сил раздирать затянувшуюся на ней веревку. Ноги его плясали во все стороны, задирались, из-под штанин обильно потекла жидкость. «Ай, срам!» – внятно сказал кто-то из глубины толпы. Ни один из зрителей не двинулся с места. Площадь окоченела и внимательно наблюдала за действом. Никто не решался громко дышать или, тем более, сплюнуть налипшую на губах шелуху.