Уродство, безобразие, дефектность, испорченность – термины, имеющие оценку и совсем не положительную. Когда слова становятся чьей-то реакцией, то перестают быть объективными, но как тогда быть, если альтернатив нет?
Моё лицо уродливо. И это не моя оценка, лишь констатация факта, с которым я родился. Рубцы и шрамы, пятна и волдыри, представляющие, помимо очевидного, неудобства в обществе, ещё и дикую боль, утихающую, только когда перестаёшь быть объектом чьего-либо внимания.
Люди привыкли ассоциировать внешнее с внутренним, доверять надписям, одежде и лицу. Последнее, пожалуй, самое важное в социуме. Человека без лица не существует, глаза – зеркало души и никогда не врут, морщины и шрамы – история целой жизни, таящей множество тайн, неведомых порой никому, кроме их носителя.
Одежду можно переодеть, а вот лицо не снять, впрочем, я бы лучше был человеком без лица, чем с таким уродливым. Ведь когда ты носитель ярких деформаций, даже родители смотрят на тебя как-то по-особенному.
Когда я был маленьким, детская нелепость и наивность в глазах сглаживали углы отвращения родителей. Но с возрастом, они как будто всё больше разочаровывались во мне, хотя я делал успехи с уроками, почти со всеми. В школу я, естественно, не ходил, об этом и речи никогда не шло, ибо даже пухлые щёчки и голубые глаза не умиляли взгляды взрослых, отчего я с рождения понимал, что уродлив.
С годами я становился крепче, образованнее, начитаннее (ведь много времени проводил в одиночестве и развлекал себя историями красивых людей), а вот окна во всём доме, напротив, всё больше заколачивались.
По началу, родители даже заботились о том, чтобы я не переживал о своём лице, поддерживая меня и убеждая не выходить на улицу, дабы не стать посмешищем. Но потом они словно пережили непомерный стыд и уже открыто заявляли о моем уродстве, и что за пределы дома мне лучше не ходить, чтобы не пугать людей.
Меня окружали люди средней образованности, которые знали, как читать и писать, чтобы не выглядеть глупыми и лучше выполнять свою работу, верили в Бога и светлое будущее, которое с каждым прожитым десятилетием становилось все неказистее, но ближе. Тем не менее, никто из них не мог разглядеть за проклятою маской из кожи меня настоящего.
Служанки, работавшие в нашем доме с самого моего рождения, даже после стольких лет каждый раз охали и вздрагивали, стоило мне неожиданно появиться в поле их зрения. Но я никогда не обижался, я понимал, что безобразен, и, чувствуя вину за своё лицо, всё чаще запирался в комнате, куда никто из обитателей дома предпочитал не входить лишний раз, видно, полагая, что, не дай бог, заразятся неведомой хворью.
Я не взлюбил грязь и терпеть не мог бардак, а так как служанки ко мне не заходили, я сам убирал свою комнату минимум раз в день. Если где-то и мог быть порядок, то пусть будет хотя бы в спальне. Ещё чаще я умывал лицо, силясь стереть его или хотя бы затереть губкой до багровых пятен, способных спрятать его, пускай и на время.
От недостатка свежего воздуха я стал слаб и бледен. Доктор посоветовал моим родителя выводить меня на прогулку раз в день, но, понимая сложность ситуации, назначил проводить час у открытого окна в темноте перед сном. “Чтобы лучше спалось” – сдержанно сказал он. Отодрав балки от некогда наглухо заколоченных окон, мать велела днём держаться от них подальше, чтобы никто чего лишнего не увидел. Но жизнь, журчащая так близко и недоступная тебе, манила хотя бы взглянуть.
Пока никто не видел, я подсматривал в окно, прячась то снизу, то сбоку. Улица жила и дышала, как живой организм. Наш дом находился на достаточно тихом перекрёстке, но даже здесь днём творилась вакханалия. Голоса людей, пение птиц, стук колёс и шум ветра создавали неповторимую музыку, впервые оглушившую меня, стоило открыть окно. В комнату ворвалась свежесть и опьянила разум, голова закружилась и я, поддавшись подкосившимся ногам, сполз по стене рядом с окном.