Сегодня вторник, завтра среда
Когда мама вывела меня за больничные ворота, я подумал: жизнь пошла на лад.
Маму я не помню. Эту маму, что шагает, отставая, рядом со мной вдоль бесконечных решеток, я знаю. Но помнить и знать – разные вещи. Эмма Георгиевна посоветовала не задумываться об этом. На поле выстроили новую церковь.
Возвращаться к жизни легко. Тяжесть – это или камень, придавливающий нас разом, или то, что мы сами выдумываем друг для друга.
Дома мы пообедали, я помянул отца и сел читать. Знакомый в целом текст, как я и надеялся, теперь уже не пугал – полотно его сиюминутной неизвестности было соткано из, если не радости, то, по меньшей мере, покоя. Однажды, довольно давно, посреди майского дня, под сенью дуба, давшей приют честной компании, я вдруг услышал, как, покидая нашу поляну, прошуршала по траве тень бесконечного облака, и в голове стало светлее. От наступившей и не желавшей заканчиваться тишины произошел покой настолько естественный и глубокий, что я забыл, что я – это я, а, опомнившись, в первые мгновения не мог смириться с собой. Противоположное чувство, когда разрастается сердце, а все исчезает, я узнал за несколько дней до того, глядя на стоявшую в параллельном школьном корпусе ученицу, через два окна смотревшую из своего класса в наш коридор, на меня, и испытывавшую, я знал это, то же, что я. Я помню то, что когда-то знал. И читаю, чтоб вспомнить что-нибудь в том, что знаю сейчас. Если мне это удастся… Эмма Георгиевна грозит мне пальцем.
Ученица начала с вопросительно-неопределенного поглядывания в мою сторону, но с вопросом к себе, не ко мне. Я и не помню, как оказался обязанным отвечать. Долго сбивал ее с толку трусливым непониманием в ответ, в самом деле пугаясь ее глаз и лишь в их отсутствии начиная томиться. В конце концов довел те до того, что они перестали владеть собой, тогда и мне пришлось одолеть страх. Вместо слов и жестов между нами наши глаза делали все за нас, получив этот доступ друг к другу, часто мимолетный и лишь иногда медлительно-беспрепятственный, ставший нашим безуем. Мы ведь могли говорить, свободно общаться друг с другом и даже… Но у безуя свои законы. Говорить и свободно общаться – для этого у каждого из нас были другие…
– Да. Ты знаешь, – мама, приоткрыв дверь, заглянула ко мне, – на днях в магазине я встретила женщину, мы с нею работали раньше, и что-то так разговорились, я о тебе рассказывала, а ко мне, рядом стояла, другая обращается: а я знаю вашего сына. Я спрашиваю: откуда? Мы с ним учились в одном классе. Он мне очень нравился. А как вас зовут? Она говорит: Лана Мальцева. Ты помнишь такую?
– Помню.
Сквозняком по спине – по моему настоящему пробегает ветерок в высокой зелени: вдоль соседнего дома-хрущёвки мы шагаем с приятелем, допущенным в дамский круг нашего класса, не в круг – так, в кружок. Он сообщает мне, что, оказывается, за мной бегает Королева, а я бегаю за Мальцевой… И еще, от другого приятеля, на другой день после школьного вечера: какая у Мальцевой высокая грудь!.. Ближе к ключицам, решаю я… Вдруг меня настигают те школьные взоры, которые в свете маминого сообщения я теперь, через столько лет, читаю правильно, и мне становится тепло, радостно от того, что мир был благосклонней ко мне, чем я полагал. Вот видите: я теперь знаю, теперь, не тогда. Как же я могу это помнить?..
Настоящее – то, рядом с чем ничего не боишься, даже потерять его.
Я не боялся ее потерять. Может быть, так выражала себя впервые моя проблема. У тебя есть пуговица, и ее теряешь, сеешь. Для той, кого я называл «она», я был пуговицей. Она меня могла что угодно, даже посеять. Беда в том, что, как я уже сказал, мы смотрели друг на друга одинаково. Пугая этим жизнь. Соприкоснуться руками становилось для нас все большей проблемой, а от своих голосов в виду друг друга мы немели. Эта наша симметрия сделалась законом, мы к ней прислушивались больше, чем друг к дружке. Казалось, она одна знает, куда нам пойти, когда соединить взгляды и где вздохнуть. Одновременно. Про себя мы уже улыбались такому вздоху. Не знаю, как насчет моего преуспевания, она же, планомерно осваивая меня, добралась до моих снов.
Все-таки очень греет, что, оказывается, нравился кому-то еще. Здесь не эгоизм – наоборот. Не «ты», а «нравился», то есть не твое, а его, чье-то «хорошо». Одно – то, что знал и тогда, и совсем другое – «оказывается»!.. Знал же я, что Зоя Андреевна, например, у которой я проходил только как «циник», в душе любила меня, в душе ведь любовь не телесная, что кое-кто еще из училок как бы сообщал в своем на меня взгляде другую мне цену… Но одноклассницы!.. Она сказала «нравился» или «очень нравился»? Теперь уже не спросишь, надо было запоминать.
Все я не о том. Надо, наверное, стараться передать, что видел, а не что думал и, хуже – что сейчас думаешь. Никакими коврижками мужчине, в отличие от женщины, не заманить в себя, если только он не кинозал, на худой конец не картинная галерея.
Хорошо. Волосы ее были темны. То, как она их носила, в то время именовалось «сессун». То, как она держала голову, во все времена поощрялось. Движения ее и осанка ничем, вроде, не выделялись, но постепенно в ее присутствии вы понимали, насколько они хороши. Вместе с тем, все заключенное в ее внешности – только отвлекающая внимание уловка, убеждались вы, продолжая погружаться в этот прикинувшийся ученицей предмет, содержащий земного не более чем… Вот и взгляд, собранное в человеке его время, должен – «из», а он – больше. Я тогда впервые это увидел, мне тогда впервые пришло в голову, что больше всего поражает в человеке его смотрение, разговор, действие от имени не своего, а… больше. Естественное, без усилия, перерастание себя. Одни этим кончают, другие это и есть. Рита, вот как ее звали. Рита Хаген. Шучу…