Идея была хорошая и опять моя. Маринка считает, правда, будто надо говорить не «опять», а «снова», всё время поправляет меня.
Зануда, а про неё так и не подумаешь, с виду.
Я сказала однажды утром:
– Вот какая штука. Повторяй за мной: «Я иду по ковру».
Она как-то неохотно повторила, конечно, с утра какая-то грустная, хоть и каникулы.
– Ты идёшь, пока врёшь, – я сказала. Вижу, Маринка повеселела немного. Думаю: ладно, пусть не повторяет, а сама продолжаю: – Мы идём, пока врём. Он идёт по коврёт.
Знаю, как можно Маринку развеселить. Я эти ковры услышала по радио, Леонид Сергеевич очень громко включает звук в своих наушниках, вот и слышно. С тех пор мы все каникулы ходили по хлипким весенним тропинкам, повторяли это всё. Проваливались в снег, выдёргивали друг друга. Вытащит меня Маринка, я стою выколупываю снег из сапога, а она смеётся. Даже странно мне это – чего смешного, когда снег в сапоги набивается? А я наклонилась и не вижу, что по улице идёт наша Санна Ванна. Она останавливается и говорит:
– Веселитесь? А рассаду сегодня снова мне поливать?
Маринка перестала смеяться. А тут я голову подняла, говорю:
– Да мы вот в школу идём как раз.
Маринка опять смеётся. И мне стало смешно. Санна Ванна только головой покачала и ушла, она с обеда, наверно, возвращалась. Вот учителям жизнь: надо в школу всегда ходить, даже в каникулы. Всё, я расхотела быть учителем, а ещё неделю назад собиралась когда-нибудь. Точно, расхотела. Пока мы дотопали до школы, все ноги в сапогах замёрзли, хоть идти-то нам всего ничего: мимо стадиона и дома культуры, потом дорогу перешли – вот и школа.
– Всё, я уже сама полила, – сказала нам Санна Ванна. – Чаю попейте, я нагрела.
Ушла куда-то, мы сидим пьём чай. Вдруг Маринка говорит:
– Тётя Катя всех покатит, перекатит, выкатит.
– Тётя Люба всех полюбит, перелюбит, вылюбит, – я продолжаю. Чай пусть немного остынет, а то очень горячий.
– А дядя Женя всех поженит, переженит, выженит! – кричит Маринка.
Тут Санна Ванна пришла и отправила нас домой. Мы наглотались горячего чаю и побежали. Даже кружки не стали споласкивать. Так и ходили в школу все каникулы. Санна Ванна перестала поливать рассаду, нас дожидалась. Нам же не трудно. В классе в ведре отстаивалась вода, мы набирали кружкой, а потом ложкой потихоньку поливали – чтобы не выбить нежные корешки.
Всю весну мы вспоминали эти ковры. И летом даже, немного покачиваясь на досках тротуара, шли и бубнили себе под нос: «Ты идёшь по коврёшь». Специально снимали обувь, опять и снова убедиться, что деревянный тротуар может быть не только звонким, но и гулким. Особенно если идёшь босиком и закрываешь ладонями уши. Тогда в голове у тебя происходит такое: бум-бум-бум. Только осенью бросили, а всю весну и всё лето повторяли мы эти слова, иногда спорили о том, что имелось в виду. Спорили про ковры, а про тётю Катю и дядю Женю было всё ясно. Мне нравилась больше версия о коврах и поковрах. А Маринке – о вранье. Но из-за этого мы никогда не ругались, вот ещё. Уж лучше петь, просто здорово.
Правда, у Маринки нет слуха и все песни выходят противными, но она поёт всё равно. Если мы поём на стадионе или на остановке, прохожие побыстрее пробегают мимо нас, я заметила. Однажды мы сидели на рукоходе[1], и мой сосед, беззубый дядя Фима, не стал ускоряться, а остановился, чтобы послушать наши дикие песни – это мама их так называет: что вижу, то пою. Вот Маринка и пела:
– Мы на рукохо-оде-е! Дед Ефим идёт! Ведро своё-о несё-ёт! Ведро си-и, си-и, си-ине-е-е!
Он слушал-слушал, а потом говорит: «Марин, ты бы не пела». И посмотрел на неё как-то непривычно. Жалостливо, что ли. Хорошо ещё, не сказал, будто Маринка нарушает мировую гармонию, он может. Она и без того засмущалась, а это трудно – смутить мою подругу.
– Мам, почему он такой? – иногда я спрашиваю про Ефима. Каждый раз этот вопрос про разное, но мама как-то догадывается. Она отвечает:
– Он думает, раз у человека выпали зубы, значит, так и надо. Нечего поправлять то, что сделала природа.
Или:
– Ну, он считает, что в твоём возрасте надо ложиться спать не позже десяти.
Это мама сказала после того, как Ефим не пускал ко мне Маринку. Просто встал на пороге, загородил дверь в подъезд. Никак нам было не встретиться. Хотя у меня как раз не выходила домашка по математике, Маринка бы мне помогла. И вообще, у неё как раз вернулся папка, праздновал. Его посадили на пятнадцать суток, потому что кого-то обругал в городском автобусе, чуть не подрался, удержали. Он берегов не чует, приходится расплачиваться. Так мой папка говорит. Ну, Маринке самое время было бы у меня посидеть, а может быть, и остаться на ночь. Но дед Ефим стоял несгибаемо. Я сама уже выходила в подъезд, уговаривала. Потом вышла мама, просто отодвинула его, Маринка и вошла. Ефим потом с мамой неделю не разговаривал, мама только посмеивалась, говорила:
– И хорошо, устанешь его слушать, каждый раз одно и то же, заведёт про свою Прибалтику. Или Приднестровье? Про что он рассказывает, Оль?
Прибалтику свою вспоминает всё. Но и про Приднестровье тоже говорит, как там стреляли, война была. Мне сначала было интересно, но всё одно и то же, и всё про войну. Трудно слушать. У Ефима нет зубов, и он шамкает, а руки в белых толстых шрамах, кожа как-то съёжилась. Руки летом темнущие из-за солнца, а шрамы белые. Говорит, это от войны. Говорит, никогда в жизни не ревел, только там, на войне, когда ему вытаскивали пулю из руки. Или из сердца? Не помню точно. Из руки, наверно.