В царском кружале, за отдельным столом в самом дальнем и темном углу, чинно и степенно, не притрагиваясь даже к жбану с пенной брагой, сидели два московских стрельца[1]. Оба – молодые парни; бороды у них были совсем маленькие, шелковистые, усы еще не щетинились; подстриженные «под горшки», в кружок, волосы на головах были мягки, хотя вряд ли имелся за ними какой-либо уход. Вообще не заметно было, чтобы эти молодцы обращали внимание на свою внешность. Их кафтаны были местами порваны, местами в заплатах, колпаки грязны и засалены; по лоснящимся полосам на них было видно, что они для своих хозяев частенько служили за трапезами утиральниками. Зато к своим завескам-пищалям[2] оба молодца относились с очевидной любовью и заботливостью. Пищали, скромно стоявшие теперь со своими сошниками в углу, были начищены, украшены нарезками; на берендейке всюду виднелись серебряные набивки, такие же набивки были и на кровельцах. Ножны кривых сабель были искусно и красиво разделаны, а на ядрах кистеней нанесены такие замысловатые узоры, что этим страшным оружием мог залюбоваться всякий любитель искусства.
Словом, у этих двух грязных нерях все щегольство было в их оружии, которым они, видимо, немало гордились.
Один из этих стрельцов был сухощавый высокий жгучий брюнет с мелкими нерусскими чертами энергичного лица.
Другой – типичный русак, да притом еще русак московский: плотный, коренастый, с высокой богатырской грудью, широкими, в косую сажень, плечами, с длинными мускулистыми руками. Его лицо было добродушно и выражало полнейшую апатию; в голубых глазах не отражалось ничего, в то время как черные глаза его приятеля то и дело поблескивали искорками.
Высокого черного стрельца звали Васькой Кочетом, а крестовое имя его товарища было Федор, но в кругу стрельцов все называли его Середа Телепень, и он так привык к этому прозвищу, что даже не откликался, если его звали настоящим именем.
Несмотря на молодость, бедность и незначительность среди других стрельцов, и Кочет, и Телепень были молодцы, Москве, в особенности ее царским кружалам[3], хорошо известные. Весьма известны они были и в стрелецком приказе, где голова нередко учил их батогами и кнутом за весьма не малые разбойные дела, за всяческое поношение приставов и подьячих, которых терпеть не могли оба молодца, в особенности когда хмель будоражил их забубенные головушки. Но наука головы мало помогала. До самого воеводы доходили жалобы, но Кочет был ловок и увертлив: и сам вывертывался, и Телепня часто вызволял из неминуемой беды; а с Телепнем он был самый закадычный друг. Про них, перенимая польский способ выражаться, так и говорили, что Кочет и Телепень – оба два и что никогда их и водой не разольешь…
Впрочем, в то буйное время – последние годы XVII столетия, – когда над всем государевым делом верховодила огонь-царевна Софья Алексеевна и полагала себе опору во всем именно на стрельцах, на стрелецкие «шалости» глядели сквозь пальцы. Стрельцы были могучей силой: за кого они стояли, тот и был владыкой всему, а потому раздражать их мелкими придирками было не всегда безопасно.
На этот раз забубенные стрелецкие головушки были совсем трезвы, хотя Кочет и Телепень порядочно-таки времени уже сидели в кружале.
Целовальник из-за своей стойки с неудовольствием поглядывал на молодцов, видя, как они то и дело перешептываются между собой и пальцем не притрагиваются к жбану со столь любимой хмельной брагой.
– Чего это они? – наконец не вытерпев, спросил он у подручного. – Ведь ежели так-то гостить у нас будут, так и оклада не внесешь, идти на правеж придется…
– Вишь, ждут! – отозвался подручный.
– Кого еще?
– А тут ополдень Анкудин Потапыч забегал. Поди, знаешь, боярина Каренина старший холоп и его сыновей дядька-пестун…
– Ну, знаю! Не велик кус – боярин-то Каренин… На Москве он наезжий, воеводство, говорили, промышлять прибыл, да не в такое время явился… Тут и без него своих московских до воеводства без конца без краю охочих… Так что же ему от этих-то, – слегка кивнул целовальник в сторону стрельцов, – понадобилось…
– Не знаю я того… Только больно Анкудин Потапыч наказывал, как придут Кочет да Телепень, задержать их до него, вино и угощенье им выставить да последить при том, чтобы в порядке были… Видно, важное дело какое… Да вот он и сам жалует, легок на помине…
В кружало, слегка хлопнув дверью, вошел небогато одетый худощавый старик. Он был мал ростом, но его глаза, умные и живые, показывали, что хотя его тело и немощно от прожитых на свете многих лет, но дух бодр. Он так и бегал взором по кружалу и, заметив стрельцов, еще с порога приветливо улыбнулся им. Потом скинул колпак, истово помолился на прикрытую убрусцем икону, поклонился целовальнику (он кланялся как-то особенно низко, словно заискивая перед ним) и уже после этого бегом продвинулся к поднявшимся при его появлении со скамей стрельцам.
– Здоровы будьте, удальцы-молодцы, – первым заговорил, присаживаясь, старик, – ежели запозднился, не виноватьте… Сами знаете, не свой я… боярин мой позадержал… Да что же мы так-то сидим? Али у целовальника все зелено вино выпито и на нашу долю ничего не осталось? Эй, Евстигнеич, – захлопал он в ладоши, – дайкось сюда, что там у тебя покрепче есть… Вот и я, старик, с молодежью хлебну малую толику, вспомню годы, когда сам таким же был. И-и, молодцы! И лихой же я парень был, вот когда в ваших годах был… Только давно это было, ух, как давно… еле-еле сам-то те дни вспоминаю.