1.
Кат Тайной канцелярии Еремей Матвеевич Чернышев пришёл сегодня в застенок с опозданием, с опечаленным лицом и красными от недосыпания глазами. Он громко чертыхнулся, запнувшись о потертый многими преступными ногами порожек, засветил, от зажженной еще на улице свечи, настенный факел, и стал при мерцающем свете, чуть коптящего пламени, неспешно доставать из-под лавки нужные в сыскном деле инструменты.
Каждый день, переступив порог мрачного застенка, первым делом извлекал Еремей на свет факела и аккуратно раскладывал по широкой лавке: плети, батога, связки ремней, клещи замысловатой конструкции и много другой зловещей всячины, весьма неприятной постороннему глазу, но весьма полезной в сыскных делах. На всякую, как говорится, гадину имел кат свою крепкую рогатину. Много здесь было того, чего смекалистый человек придумал для мучений своего же собрата. Да чего там – много? Всё почти было. Без нужного инструмента, какое ремесло? Хороший инструмент – любого дела залог! Это уж ни какой бабке не ходи. Конечно, ежели руки золотые, то и без инструмента чего-то сделать можно, но вот чтобы самую отменную работу показать, чтоб на загляденье глаз, так тут без хорошего инструмента никак не получится. Кого ни спроси.
Инструмент у Еремея был знатный и достался он ему по наследству от старшего дяди по материнской линии, от Ефрема Кондратьева. Вот уж душевный человек был. Ни в одной округе лучше его не сыскать. Царство ему небесное и память вечная.
Слава тебе Господи, что дядя Ефрем не сподобился детишками своими обзавестись: а потому к делу хорошему племянника пристроил. Сначала в застенке убираться позволял, дрова для горна готовить, веревку в нужный момент подать, пол подтереть, потом и пыточной премудрости потихоньку начал обучать. Еще дядя Ефрем к грамоте Еремейку немного пристрастил. Особо, конечно не мудрил, но чтению с письмом обучил самым подобающим образом. Короче, вывел дядя Ефрем своей племянника в люди. А потом, вдруг, в одночасье и помер от болезни живота, оставив Еремею по наследству инструмент добротный и дом крепкий.
Пятый год уж после Покрова пошел, как Еремей Матвеевич с делом своим самостоятельно справляется на виду персон важных. И не одного упрека за нерадивую работу не слышал.
– А всё это только благодаря дядюшке Ефрему, – не уставал повторять Еремей Матвеевич. – Без него я бы сейчас хвосты коровам в деревне крутил, не при таком важном деле состоял. И по отчеству кто бы меня тогда называл. Царство тебе небесное дядюшка Ефрем и память вечная.
Что и говорить, встречаются еще на белом свете добрые люди. Вот только жаль, что всё меньше таких остаётся. Раз, два и обчелся, а остальные все: оторви да брось. Здесь ведь как можно рассуждать: какое время пришло, такие и люди стали. А время-то оно добрее год от года не становится, всё только злее и злее. Особенно молодежь дурная пошла. С этими вообще никакого сладу скоро не будет. Они уж до того дошли, что про Государя дерзости стали почти в открытую говорить без зазрения совести. Ничего не страшатся. Вот ведь какой отчаянный народец народился. Вот басурманское племя. А всё почему? Да потому что строгости всё меньше и меньше становится. Портится народ от безнаказанности за деяния свои. Прямо на глазах портится. Бывало-то как? Чуть что не так и на кол сразу сажают или на плахе перед кремлевской стеной голову рубят, а теперь вон следствия разные с судами разводить стали. Вот и избаловался народ. Народ-то он всегда такой был: дай ему палец лизнуть, а он уж пол ладони откусить норовит.
Кто-кто, а уж Еремей испорченность людскую хорошо знал, своими руками, можно сказать, изведал не раз порочность человеческую. Всякого в застенке повидал и услышал. Всяко здесь бывало: и грех великий и подлость премерзкая. Всё свой след гадкий в душе ката оставило. Другому бы не стерпеть столько, но Чернышевы – народ крепкий. Не гнутся они от страхов разных да сомнений внезапных. Не гнутся и не ломаются. Они всегда сначала о деле думают, а уж только потом о себе. На таком народе вся земля держится и держаться будет во веки веков. Всё Чернышевы смогут ради отечества да государя своего, всё осилят на государевой службе, как бы тяжело им не было. Всё стерпят.
Еремей подтащил к дыбе увесистые тиски, смахнул со лба обильную испарину и прошептал чуть слышно.
– Ох, и злыдень же этот кум. Таких ещё поискать надо. Ох, и злыдень. И какой же бес его вчера ко мне принес? Со святок не являлся, а вчера, как снег на голову свалился.
А как ведь всё степенно и достойно вечером вчерашним было? Затемнело только, ребятишки за теплой печкой угомонились, Марфа в легоньком сарафане со стола убирать принялась. Все-таки складная она стала к последнему времени. На диво складная. Когда её Еремей четыре года назад из деревни в жены взял, глянуть не на что было. Пигалица, да и только, а теперь вот, родила двоих ребят и расцвела, будто черемуха у реки. Да так расцвела занятно, что рука сама собою к ней так и тянется, особенно, если Марфуша сарафанчик свой девичий оденет. Он ей теперь конечно тесноват, но от тесноты этой такой трепет по груди мужа её пробежит, что только держись, а держаться-то сил порою и не хватает. Вот и вчера: вроде пост великий на дворе, а рука на теплую спину женушки так и просится, так и просится. Марфа зарделась чуток, скидывает руку-то легонько, а сама грудью к плечу льнет, нежно льнет. Грудь-то у Марфуши теплая, мягкая, не грудь, а приятность сплошная.